В груди остро кольнуло — и Курбан-Гурт удивленно прислушался к тягучему отзвуку этой неожиданной короткой боли. Тревожно подумал: «Теперь Золотой не поведет тут стадо…»
Солнце легким тонким диском взмывало в поднебесье. Рассекая знойный воздух, пронеслись над головой красавицы гокерек — синие, с атласными перьями птицы пустыни.
Он положил чужие отстрелянные гильзы в карман и пошел туда, куда вели отпечатки сношенных подошв. Знал: так километров через семь-восемь выйдет к автостраде.
Боль в груди давила, или тоска это была. Он боялся за Золотого Джейрана.
На автостраде остановил проезжавшую машину и слез с нее у развилки перед поселком колхоза «Освобожденный труд».
Дома поселка дремали в окружении седых от пыли абрикосовых деревьев. Жизнь отзывалась голосами за грядой остроконечных тополей, на хлопковом поле, где ярко пестрели разноцветные платья женщин, дробно стучал двигатель, слышался веселый смех молодых.
В поселке приметное оживление было только у кафе-чайханы. Тут в разгар колхозной работы сидели мужчины, очень уважающие себя: маленькими начальниками их на сегодня не назначили, а ничем другим — кроме как указывать, командовать, взыскивать, распоряжаться — они никогда не занимались. Поэтому неустанно — чайник за чайником — пили кок-чай, важно обсуждали новости, играли в нарды, а иногда кто-нибудь, денежный, звонко щелкал пальцами — и мейханщик[15] живо приносил компании запотевшую, из холодильника, бутылку.
Они дружно приветствовали появление в их поселке Одинокого Волка.
Он поздоровался с сидевшими у входа — с каждым за руку, и поискал глазами того, к кому шел сюда.
Тот — не ошибся — был здесь.
Привалившись к засаленным подушкам, полулежал за дастарханом[16] в глубине чайханы, курил дедовский чилим[17]. Грубое, в непонятных затвердевших пузырях лицо его было оцепенелым, равнодушно-мутным. Досыта накурился уже — и не табаком, видно…
В чайхане, догадываясь, напряженно примолкли, ждали… Лишь слышалось тяжелое жужжание больших мух, словно это далекие машины гудели на трассе.
Курбан-Гурт бросил найденные в песках картонные гильзы на дастархан, сказал:
— Я предупреждаю, Италмаз, не появляйся там больше.
— Когда сдохнешь? — отчетливо, как бы очнувшись, спросил в тишине Италмаз.
— Побойся аллаха, Италмаз, — испуганно крикнул кто-то от дверей. — Такое — старому человеку?!
— Я плевал на его волчью старость, — с прежней отчетливостью сказал Италмаз, отложил в сторонку дымящийся чилим, и в проворных, исколотых фиолетовой татуировкой руках его серебристо заиграло лезвие ножа. Оттягивал пальцами сталь, чуть сгибал, забавлялся.
— Предупреждаю, — повторил Курбан-Гурт.
Служба обязывала его к терпению. Он научился пропускать оскорбления мимо ушей. До поры до времени, конечно.
— А тебя, говорят, уволили на пенсию. — Италмаз в презрительной улыбке по-сусличьи приоткрыл черные зубы. — Говорят, как дряхлого ишака, — под зад пинком?
— Работаю я — не надейся.
— В заповеднике?
— Там, в заповеднике.
— Чего ж ты ко мне цепляешься? В твой заповедник я ни ногой… И ты не вскидывайся! Где тебя на цепь посадили, там и бегай.
— Охота на джейранов, знаешь, запрещена всюду. Они под охраной закона. А где мне ходить — не твое слюнявое дело!
— А ты поймай меня, а потом доказывай: охотился я или нет. Ну!
— Пока помни — предупреждал.
— А ты сам, Гурт, тех джейранов видел?
— Нет, не видел, — не признался он. — Как нагадил ты там — вот что я видел. Потому пришел. Остерегайся, Италмаз.
— Плевал я, — пробормотал Италмаз.
Лицо его опять тускнело, щеки и рот мгновенно сделались дряблыми, глаза, утратив живость, — подслеповато-студенистыми; слова теперь падали в тишину глухо, с большими паузами, произносил он их, отвернувшись от егеря, шаря растопыренной пятерней в поисках откатившегося чилима:
— Ты, Гурт, два раза мне срок мотал… в Сибирь загонял… погоди, волчье мясо… зарежу когда-нибудь… а джейрана назло тебе, сучья кровь, убью… того джейрана убью…
И заорал, дико вращая желтыми нездоровыми белками расширенных глаз:
— Убью-ю-ю!
Рванул красную замызганную рубаху на груди, с пеной на губах повалился на подушки, будто весь во власти своего яростного припадка. Но быстрый, холодно-беспощадный взгляд Италмаза секундно полоснул по нему, Одинокому Волку, и так это было — вроде бы Италмаз ножом в заклятого врага своего бросил: пригвоздил и отвернулся.
«Людей пугает, — подумал Курбан-Гурт. — Тут так его все боятся — он еще пугает. — Вздохнул: — Тамаша![18] Однако сволочь…»
Отвернулся, к двери пошел, поправляя сползший с плеча ремень карабина; раздельно, с достоинством произнес, чтоб все услышали:
— Зовете меня Волком. Кое-кому не следует забывать, что у волков хорошие клыки и нюх хороший.
Смущенное молчание было ему ответом. Скрипел зубами дергавшийся на подушках Италмаз.
Застойное, жаркое дыхание улицы обжало горевшие щеки невидимыми шероховатыми ладонями.
На обочине шоссе, присев, достал из сумки служебный блокнот и, обливаясь потом, не меньше часа трудился, пока крупными печатными русскими буквами не составил записку директору Сердоморову: