Карташихин немного покраснел. Ильей Григорьевичем звали Хмельницкого.
— Что ставить?
— Как что? Эту вашу штуку. Сердце.
Первые впечатления Карташихина в Институте органов чувств были противоречивы и бессвязны. С уважением и страхом слушал он споры аспирантов — молодых людей в роговых очках, знающих, кажется, все на свете. Все сплетни были известны им и все теории; он только моргал и хмурился, когда они заводили разговор о хронаксии Ляпика, об афферентных системах Орбели. Они сыпали именами. Прошло немало времени, пока он убедился, что они, кроме этих имен, почти ничего не знают.
Но один человек с первой же встречи занял в его жизни прочное место: Хмельницкий.
Квадратный, с львиным лицом, сгорбленный, на низких ногах, он ходил, глядя прямо перед собой с рассеянным и грозным выражением. Это была погруженность глубокая, почти страшная. Усилием воли он возвращал внимание, когда к нему обращались. Он слушал насупясь; мрачно, но вежливо он давал указания. Небритые щеки свисали на старомодный высокий воротничок…
Когда Карташихин явился в институт, этот человек, которого считали одним из крупнейших ученых Советского Союза, находился в глубоких сомнениях. Последние годы он занимался влиянием коры мозга на деятельность внутренних органов человека — почку, селезенку, печень. Предварительные сообщения были опубликованы в 1926 году и поразили физиологов всего мира. В этих неуклюжих статьях, написанных тяжелым языком, напоминающим церковные проповеди, впервые была подтверждена опытами идея глубокого влияния внешнего мира на деятельность внутренних органов человека.
Но опыты больше не удавались. Все было повторено с математической точностью — время дня, обстановка, люди. И неудача следовала за неудачей. Тогда он вернулся к первоначальной мысли, возникшей при изучении явлений гипноза. Он снова провел ее через все ступени работы, пытаясь восстановить самый ход своих размышлений. Все было верно — и все неверно; одни выводы опровергались другими. Где-то была ошибка, и он каждый раз повторял ее с точностью, равной точности его экспериментов.
Проверка, поставленная в Токио и Париже, не подтвердила его сообщений. Кембридж сомневался, — было бы лучше, если бы он не печатал своих сомнений в каждом номере «Физиологического журнала»…
В поношенном пиджаке, грустный и грузный, он бродил по своему институту. Он всегда небрежно одевался и всегда относился к этому с еще большей небрежностью, производившей величественное впечатление. Но прежде он не задумывался среди разговора, наморщив покатый лоб, сложив на груди большие квадратные руки…
Старый кларнетист осторожно взял за стеной низкую ноту и сейчас же, приоткрыв дверь, испуганно посмотрел на сына.
— Играй, папа, ты нам не мешаешь.
Не вставая, Трубачевский потянулся к лампе — поправить прогоревший бумажный колпачок, но колпачок упал, и, махнув рукой, Трубачевский отвернулся.
Движение ли это, печальное и сердитое, было тому причиной или необыкновенное расположение света и тени, но вдруг он стал не похож на себя. Как на старинных полотнах, из-под одного лица проступило другое. Это было лицо взрослого человека, нервное, но сосредоточенное, с законченными, определившимися чертами.
И он как будто угадал, о чем думает Карташихин, поднимая с пола колпачок и прилаживая его к лампе.
— Ты читал «Домби и сын»?
— Не помню.
— Этот Домби, — сказал Трубачевский, — всю жизнь был подлецом. Потом у него умер сын, изменила жена, он разорился — и переменился. Ты в это веришь?
— Верю.
— А можно сознательно себя изменить?
— По-моему, да.
Трубачевский помолчал.
— Тут можно страшно ошибиться, если сознательно отказаться от себя, — медленно сказал он, — наоборот, нужно доказать и себе и другим, что ты дорого стоишь. Но доказать, все-таки доказать! А вот тебе, например, ничего не нужно доказывать. У тебя это само собой выходит.
— Ничего у меня не выходит.
— Врешь.
Несколько минут они сидели молча и слушали, как рокотал на низких нотах кларнет. Партия была несложная. В паузах старик ногой отбивал такт и вдруг начинал тихонько петь.
— Мне Сергей Иваныч однажды рассказывал, как он приехал в Ленинград, — сказал Трубачевский, — сразу после гимназии, девятнадцати лет. Он ехал на извозчике рано утром, еще до зари. Дома, дома, окна отсвечивают, люди спят. Два миллиона. И пусто, серо. Он чувствовал, что его нет и не будет, ничего не останется, геологический отпечаток. Вот что страшно!
— Это уж бред, — сказал Карташихин.
Папа увлекся, и кларнет уже не рокотал за стеной, а буянил, то падая вниз, в басы, то без конца повторяя тонкие трели. И мелодия была, теперь слышна, должно быть, второй кларнет играл уже к за первый.
— Может быть, и бред, — помолчав, возразил Трубачевский, — но я его понимаю. И во мне его понимают, — добавил он, погасив папироску о каблук и принимаясь нервно мять ее в пальцах. — Его понял во мне, например, Неворожин. Ты знаешь, этот человек хотел решить меня, как задачу. Он мои желания разгадал. Если бы они исполнились… Впрочем, они исполнились. Послушай, ты когда-нибудь думал за других?
— Думал.