Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… А об этом ему говорить не хотелось.
Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чая.
Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно.
И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку.
— Пейте чай, — сказал он не очень весело, — не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года.
Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года — об этом я слышал не в первый раз — тракторы десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в могилах, вырытых плугами в целине. Весной двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками.
— Мне рассказывали о том, что здесь было весной двадцать девятого года, — сказал я и выпил второй стакан, — но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели.
И верно, он постарел за эти дни. Уж не такой розовый он был, не такой веселый, не так хохотал, не так топал ногами.
— Да я что ж, я сегодня еду, — сказал он.
Он сказал это в ту самую минуту, когда худенькая, что подавала нам чай, вернулась, чтобы убрать со стола пустые стаканы.
Один из них зазвенел, покатился и, должно быть, упал бы на пол, если бы Бой-Страх не подхватил его, протянув через весь стол длинную лапу.
Я посмотрел на девушку — брови ее были сдвинуты, губы поджаты, у нее было несчастное лицо, и стаканы она убирала с такой трогательной неловкостью, что трудно было не догадаться о причине ее смятения.
— Какая славная, — сказал я Бой-Страху, когда она отошла и где-то уже в другом конце столовой мелькали ее черные, плотные волосы южанки. — Честное слово, я ничего не имел бы против, если бы она так же смутилась, услышав известие о моем отъезде.
Бой-Страх засмеялся.
— Монокультура, — сказал он и важно поднял палец. — В этих делах я сторонник однополья. Я люблю жену…
Мы расстались несколько минут спустя: он отправился укладывать вещи, а я — пешком на ближайший участок.
По растрескавшейся дороге, сделанной гредерами Бой-Страха, я шагал один и думал об этой худенькой, что подавала нам чай.
«Он мог бы, однако, оставить ей что-нибудь на память, — в конце концов решил я сердито, — нельзя же быть таким невежливым, даже если любишь другую».
Но больше я уже не думал о ней. Серый, плотный, упирающийся в тучи столб шел навстречу мне по дороге.
Я повернулся к нему спиной. Обшитый белым железом элеватор еще сверкал в свете заката, простой и ясный, как будто сложенный из кубиков детьми.
Вот еще сверкали белые щиты его башен, а вот уже и пропали, и все пропало, и нечем было любоваться, и нужно было не любоваться, а искать себя, свои губы, уши, руки, ноги и, главное, глаза — глаза потому, что веки распухли, болели и уже начали загибаться вверх, как у лоцманов, ведущих корабль против ветра.
Я насилу выпутался из пыли.
В этом таборе, который лежал передо мной в котловине и казался морем — как парусные суда, стояло в степи раздувающееся полотно палаток, — мне случалось бывать и раньше.
Но так неприветливо меня не встречали ни разу.
Знакомый рулевой, которому я крикнул: «Здорово, корыш!», ничего не ответил, а только закрыл глаза, вместо того чтобы сказать: «Здорово!»
Ноги его лежали на земле, голова и плечи — на палатке.
Он качался как в люльке и дремал, а по правую и левую руку лежали двое рулевых и тоже дремали.
Я походил по табору, потом нашел учетчика и познакомился с ним.
Он был в пенсне, рыжий, умный, с язвительными глазами и обо всем говорил в условном наклонении — почти каждая фраза начиналась со слова «если».
Будущее, даже самое ближайшее, было неясно для него.
Будущее зависело, по его мнению, от этой стервы, которая пятый день дует в хвост и в гриву, и весь институт засухи, в полном составе шляющийся по участкам, ничего не может сделать с этой подлой сволочью, нагнавшей 48° в тени.
Я не знал, о чем говорить с этим сумрачным человеком, который, несмотря на эти 48° в тени, сидел над циферблатами Орунов, и среди них не было ни одного, на который с его носа не упала бы капля пота.
Наконец, я робко спросил его о том, какой же все-таки образ жизни ведут на таборе рулевые, механики, комбайнеры. Он ничего не ответил, и после этого я попрощался с ним и ушел…
Низенький злорадный дед сидел на скамеечке подле кухни и курил какую-то едкую дрянь. Я подсел к нему.
— Ну, теперь совецкой власти крышка, — бодро сказал дед. — Хлеб сгорел, сейчас же голод, бунт. И кого же первого на сук? Инженера Причепу!
Он помолчал, потом закусил бороду и сказал тихо:
— Ох, худо будет вам, братцы, худо вам будет!
— А кто это инженер Причепа? — спросил я.
— Вредитель, — строго сказал дед, — он главный инженер по карасину. Его первого вздернут. До как же, льют-льют! Тут, братцы, не только хлеб, тут тебе и вся земля загорится.
— Да что льют-то?