— Вы принесли шинель, благодарю вас, — сказала она, глядя мне прямо в лицо темными, остановившимися глазами. — Какой Глеб Александрович милый! Как же он-то ходил без пальто? Такие холода! Надеюсь, он не простудился! Боже сохрани, в каждом доме испанка!
Она быстро подошла к шкафу и достала пальто… Платье пусто шевельнулось на ней.
— Подумайте, какая прекрасная работа! — продолжала она, рассматривая шинель. Она и прежде пошатывалась, а теперь наклонилась над нею и чуть не упала. — Как он сказал? Мусье Лепутан? А я не помню, что за мусье. Что он делал? Штопал одежду?
Я сказал, что да, штопал. Я старался не смотреть на командарма, но все-таки видел черную тень от носа на закинутом лице и полоску сжатого рта, точно обведенного мелом. Лучше бы она говорила о нем.
— Ведь при всем желании нельзя найти, где заштопано. Ну и мастер! Пожалуй, единственный в Москве, правда?
Я сказал горестно:
— Да.
Теперь у нее было грозное от напряжения лицо, и верхняя губа мелко дрожала и опускалась. Но все-таки мы еще поговорили немного, все о шинели, о том, что это было действительно трудно, потому что материя ворсистая, грубая, а штопать, наверно, приходилось очень тонкой иглой. Потом она сказала:
— Сколько я должна вам?
Я пробормотал:
— Ничего.
Это была правда. Орлов сказал, что не возьмет с командарма. Я взял пальто, простился и вышел.
Обгоняя извозчиков, еле тащившихся вдоль накатанного взгорья, я шел по Тверской. В книжной лавке горел свет, и два курчавых задумчивых мальчика играли в шахматы под грозными знаменами, скрещенными за треснувшим зеркальным стеклом. В нетронутых, сияющих снегах стоял Страстной монастырь, безмолвный, освещенный луной, с красной надписью «Кто не работает, тот не ест» на приземистых стенах. У памятника Пушкину на заиндевевших столбах, приколотая к щиту, висела карта фронта, и Республика была совсем маленькая — неровный кружок, обведенный вьющейся ниткой.
Неизвестный друг
Занимаясь диалектологией, я по говору неосторожно определил управдома Виноградова как ярко выраженный севернорусский тип. Обидевшись, он постарался всучить нам квартиру в девять комнат, и Юрий Тынянов, работавший в Коминтерне, с трудом добился, чтобы нам дали меньшую — в шесть, принадлежавшую Швиттау, русскому немцу, чиновнику министерства внутренних дел.
Квартира была брошена, постели взрыты. Розовый пеньюар валялся в уборной на полу В безвкусной, белой с золотом спальне драконы извивались на японской шелковой ширме. В кабинете стоял письменный прибор в русском духе — чернильница, изображавшая голову бородатого богатыря в шишаке, и бердыш для разрезания бумаги. Шишак отваливался, в голову наливались чернила.
Впервые я жил в отдельной комнате, длинной, с роскошными, новыми, неудобными креслами и шифоньером из апельсинового дерева, маленьким и тяжелым Покрытая розовым сукном, закапанная чернилами доска откидывалась, преображаясь в письменный стол; над ней, в глубине, были видны ящики — наверху узкие и высокие, внизу продолговатые, плоские.
Только что приехав из Москвы, я с высоко поднятой головой ходил по еще пустынному осенью двадцатого года Петрограду. Еще бы не гордиться! Чуть ли не ежедневно я бывал в знаменитом «Стойле Пегаса». Я видел Маяковского, Есенина, Брюсова. Однажды мне случилось даже побывать у Андрея Белого, который показал только что вышедшие «Записки мечтателя» и говорил со мною так, как будто я, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии.
Очевидно, совсем другое пришло в голову Тынянову, другу моего старшего брата, приехавшему в Москву по делам Коминтерна. Найдя меня среди бледных, прекрасно одетых молодых людей, называвших себя поэтами и носивших в наружном кармане пиджака порошки с кокаином, он испугался за меня и убедил переехать в Петроград.
Я поступил в университет. Стремясь приблизить необычайные события, которые непременно должны были произойти со мной, я поступил еще в Институт живых восточных языков. Мне хотелось стать дипломатом. Меня не пугала смерть Грибоедова и нравилась жизнь Мериме. Мировая революция приближалась. Я видел себя произносящим речь в Каире, в мечети Аль-Азхар, на конгрессе освобожденных восточных народов. В свободное от государственных дел время я намеревался писать стихи или, может быть, прозу.
Арабы относятся к своему языку как к искусству. Беспрестанно украшая его, они сделали почти немыслимым его изучение. Мне трудно было оценить пренебрежение к гласным — гласные не писались. Я рвал горло на гортанных звуках, похожих на крики ночных птиц. Глагольных форм было вдвое больше, чем нужно обыкновенному человеку. При свете коптилки я возился с арабской скорописью, у которой были свои законы: быстро пишущий араб отличался от медленно пишущего, как простой паломник от паломника, совершившего путешествие в Мекку.