Между поэзией и сектором информации была пропасть, но с мужеством отчаяния я перемахнул ее. Я высмеивал ничевоков, защищал Блока от имажинистов. Я доказывал бессвязно, но страстно, что акмеисты, несмотря на всю свою «вещественность», неопределенны, абстрактны. И вдруг я понял, что Балтрушайтис не слышит меня. Он курил, равнодушно рассматривая меня сквозь дым своей папиросы. Искусно выделанные голубые кольца дыма догоняли друг друга, и по одним этим кольцам можно было заключить, что недалек тот день, когда он станет министром иностранных дел буржуазной Литвы.
Я ушел, не оставив ему балладу. Я охладел не к поэзии, нет, но к художественному подотделу. Это было кстати, потому что в соседнем учреждении работала хорошенькая машинистка, которая отнеслась к моим стихам внимательнее, чем Балтрушайтис. Возможно, что это отразилось на работе нашего сектора, потому что, когда мы в десятый раз стали куда-то переезжать, Капитолина язвительно заметила, что я, по-видимому, рожден для любви и поэзии. Она, к сожалению, не видит возможности использовать в целях информации ни то, ни другое.
Впрочем, мы расстались друзьями.
Испанка
Мы с Пашкой болели от голода, и Глеб сказал, что придется загнать на Сухаревке костюм, который он получил по ордеру в университетской лавке.
Орловы, наши соседи, несимпатичные люди, осмотрели костюм и сказали, что стоит, тем более что пиджак нормальный. Брюки, правда, коротковаты, чуть ниже колен, но встречаются и такие фигуры.
Орлов, в прошлом знаменитый московский портной, страдал странной болезнью — он падал. Тогда жена и тощий, перетянутый сын, носивший под гимнастеркой ватную грудь, тащили его под руки, пиная и ругаясь. На этот раз, падая, он посоветовал нам взять салазки, чтобы привезти провизию, которую мы получим в обмен за костюм.
Мы никогда ничего не продавали, и мне даже не приходило в голову, как это сложно. Сухаревка была громадная, черная, хотя вся Москва была покрыта нетронутым, чистым снегом, и толкущиеся, громко разговаривающие, с клубами морозного пара изо рта, хлопающие в ладони, чтобы согреться, и отбивающие дробь ногами люди ошеломили меня. Я замолчал, уныло плетясь за Пашкой. Но интересно, что и Пашка, обычно нахальный, оробел и только говорил негромко: «А вот кому…» — в то время как надо было не говорить, а кричать, тем более что наши салазки выглядели совершенно пустыми. Наконец кудрявый парень в романовском полушубке предложил цену — четыре миллиона. Пашка отказался, он просил двенадцать, и мы снова поплелись вдоль длинных рядов, где прямо на земле лежали шкатулки из слоновой кости, веера, книги, статуэтки, гипсовые тарелочки, а над ними кутались в ротонды тощие дамы с интеллигентными лицами. Другие, с неинтеллигентными, торговали горячими черными лепешками на сале, от которых шел кружащий голову, прогорклый, соблазнительный чад.
Пашка еще говорил иногда слабым голосом: «А вот кому…», но было уже ясно, что наше предприятие провалилось. Кудрявый парень мелькнул, мы ринулись к нему, чтобы отдать товар, куда ни шло, за четыре миллиона. Но он пропал в толпе, и остаток короткого зимнего дня мы провели, разыскивая его и ругая друг друга.
Потом Пашка куда-то ушел. Я один поплелся домой, и вдруг меня наняли до Рижского вокзала мешочники, гоготавшие и жравшие всю дорогу. Они заплатили мне хлебом, и я решил немного побродить у вокзала: может, снова наймут? И действительно, не прошло и часа, как меня нанял военный. Это был Борне Климанов, командарм одной из армий Южного фронта и товарищ Глеба по гимназии, как это выяснилось, когда мы добрались до дому. Он изменился с тех пор, как мы с Алькой были у него в Военно-революционном комитете с планом обороны Пскова, и я не сразу узнал его. Ему было двадцать семь лет, но он выглядел моложе — розовый, с нежными усиками и тонкими, как у девушки, руками. Я предложил ему остановиться у нас: места много, не очень холодно, Глеб будет рад. Климанов сказал задумчиво: «Возможно».
Я промерз за день и уснул, но потом стал прислушиваться с закрытыми глазами, и негромкие голоса Климанова и брата стали как бы вползать в мой сон, в шумную толкотню Сухаревки, медленно таявшей в сумерках, как грязная снежная баба. Студенческий загородный бал в курзале Корытово уже во время войны, на который как-то пробрались маленькие гимназисты, вспомнился мне… Электричество погасло на галерее, мы закричали, засвистели в темноте. Климанов, в белых перчатках, с распорядительским бантом на красивой куртке технолога, подошел и спросил повелительно: «Это еще что такое?»
Мы струсили, а потом удивились, как сильно мы струсили, хотя он, в сущности, ничего не сказал.