Конец нитки никак не попадает в игольное ушко… Неужели?!
В мертвенной тишине раздается десять последовательных
винтовочных залпов. Десять тяжелых ударов в мозг. Всё — их уже нет… Наши лица белее бумаги.
Мы хорошо знаем, что такое смерть: мы не раз встречались с ней в эту войну. Нам известны ее черты, и мы знаем: она страшна во всех своих видах, смерть. Она страшна вдвойне, когда равнодушно глядит на тебя, поставленного к стенке, вороненым зрачком вскинутой винтовки.
Гробовое молчание. Живые, мы продолжаем делать то, что принуждены делать. Пальцы шевелятся, глаза смотрят на красные треугольники и черные номера, но душа… Нет, в душе то же, что и раньше: ненависть. Ненависть, несмотря на страх за свою жизнь, ненависть, страшная, нечеловеческая.
Через час мы заканчиваем переодевание. Получаем по полмиски жидкой брюквенной бурды. Это обед. Потом, сбившись в кучки, сидим на камнях под палящим солнцем. Разговаривать не хочется. В воздухе висит тишина.
11 Ю. Пиляр
161
Интересно, понимают ли враги, что наша покорность — это только притворство, расчет, выжидание, что при любом удобном случае мы готовы перегрызть им горло… Наверно, понимают. Иначе не зарядили бы электрическим током колючую проволоку, которая окружает лагерь.
Вечером после поверки появляются, наконец, вернувшиеся с работы люди. Их очень много, и все они разные: молодые, старики, юноши, французы, чехи, сербы, поляки, русские. Я знакомлюсь с Шуркой Каменщиком, как себя называет наш соотечественник из интернированных моряков. Он сказал нам: «Выхода отсюда нет». В лагере он давно, а сейчас вот попал в штрафную команду.
Спать ложимся на бумажные матрацы, расстеленные по всему полу в спальной комнате барака — в «шлафзале блока», как выражаются старожилы. Перед отбоем лысый толстяк — оп, оказывается, блоковый писарь, блокшрайбер — объявляет, что все новоприбывшие утром идут на работу. Укладываемся «валетом» и только на один бок — так здесь тесно.
Ночью просыпаюсь: нечем дышать, давит невыносимо со всех сторон. На потолке играют какие-то зловещие багровые отсветы. Кое-кто спит сидя, уткнувшись лицом в колени. Воздух спертый, несмотря на открытые окна… Засыпаю и через минуту снова просыпаюсь: «Выхода отсюда нет».
3
Мне снилось, что я дома. Отец только что вернулся с пришкольного участка, где под скупым вологодским солнышком созревают желтые помидоры и земляная груша, вернулся и, склонив набок большую лысую голову, прохаживается по комнате. У него седая, клинышком, бородка, простые, в железной оправе очки. На йогах — рабочие сапоги. Гимнастерка, сшитая мамой и подпоясанная широким ремнем, порыжела на спине*.. Отец, конечно, опять поджидает гостей: к нему, агроному и учителю ботаники, часто приезжают за советом колхозники. Они все любят папу и называют ласково-уважительно по отчеству: «Карпович». И его нельзя не любить: от бороды у него всегда вкусно пахнет свежим ржаным хлебом, а когда он смеется, он как-то по-дет-ски закатывается, захлебывается и, кажется, плачет, и потом действительно смахивает с переносицы слезы.
Мне надо сказать отцу что-то важное, и я с замирающим сердцем жду, когда он подойдет, положит большую теплую ладонь мне на голову и, повернув к себе мое лицо, спросит: «Ну, чижик?»
162
— Ауф! 1
Вскакиваю еще с закрытыми глазами. Что это? Да, выхода отсюда нет. Я в концлагере, шлафзал…
— Раздеться!
— Сбрасывай, Костя, рубашку,— говорит Виктор, проснувшийся раньше меня.
Сбрасываю рубашку и становлюсь в очередь. Глядя на других, надеваю на ходу брюки, башмаки; куртку рукавами повязываю вокруг пояса. Плотная цепочка полуобнаженных людей медленно движется через спальню, через вторую, с натертыми полами, комнату, «штубу», где помещаются «герр комендант» и еще какой-то черный немец, поворачивается направо, к умывальной, и оттуда на улицу.
Из умывальной, «вашраума», доносится хриплая немецкая ругань. Уже в дверях вижу, как пожилой статный человек — он старшина блока — короткими резкими взмахами бьет резиновой палкой по чьей-то костлявой спине.
За мной идет наш вчерашний знакомый Шурка Каменщик. Он учит:
— Голову под струю, руками ополаскивай грудь и бегом во двор.
Проделываю эти операции. Вытираюсь, как и все, рубашкой. Затем строимся, получаем по маленькому черпаку теплого горьковатого кофе, пьем и снова выстраиваемся. Писарь пересчитывает нас, «герр комендант» проверяет, в порядке ли наши номера. Старшина блока, дождавшись удара колокола, выводит нас за проволочные ворота.
Выходим на площадь — аппельплац. Она запружена людьми: полосатые шапки, желтые, синие, черные куртки, изукрашенные номерами, сдержанный разноязычный гул. Пристраиваемся к какой-то колонне. Старшина здоровается с высоким рыжеватым заключенным в сапогах и что-то говорит ему, указывая глазами на нас. Тот, слушая, покусывает влажные губы.
— Это надсмотрщик штрафной команды, «капо» по-ихне-му,— объясняет вполголоса Шурка.— Его зовут Пауль Лизнер. Он бывший рецидивист. Уголовник. Зверь.