Фазлия предлагал ему привести друзей для беседы или сыграть в тавлу, хотел вывести жеребца во двор, под окна, собирался уйти в горы на поиски родниковой воды, что очищает и укрепляет кровь. Старик отказывался ото всего, потребовав только, чтоб ему положили подушки на лавку у окна, и целыми днями глаз не спускал с ворот, словно Хасан мог раньше вернуться или ему было легче так ожидать возвращения сына.
Как он жил столько лет без сына? — думал я, потрясенный такой любовью и такой тоской. И мне вспоминались странные слова Хасана, что только их упорная ссора оправдывает эту любовь. Если б такая любовь существовала всегда и неизменно, она бы обессилела, слиняла. И пересохла бы, не будь в ней потребности. Сперва это их чувство не трогало меня, я оставался холоден к нему, даже, пожалуй, не принимал его. Чего ты хочешь, старик, спрашивал я про себя сердито, неужели весь мир должен знать о твоей любви? И разве необходимо именно так ее проявлять? Легче вздыхать и стонать, нежели молчать. И что такое твоя любовь? Старческая разнеженность, страх смерти, инстинкт продолжения рода, эгоизм, что хватается за чужую силу, голос родительской крови? Во имя чего? Во имя мелкого насилия, чтобы беспомощно пытаться удержать за руку сына, когда все остальное ускользает.
Однако напрасно восставал я, осуждая и презирая, против этого чувства. Оно поражало меня. Я ловил себя на том, что думаю о своем отце и пытаюсь приблизить его к себе. Возможно ли, чтобы я с радостью ждал его слов, чтобы я страдал во время его болезни, чтобы ради него я отказывался от всего, что мне дорого? Отец, шептал я, свыкаясь с этим, вкладывая в это всю муку своей жизни, надеясь сожалением разжечь в душе потребность любви, отец, родной. Но других слов я не находил, нежности между нами не было. Может быть, именно поэтому я так изувечен: как бы там ни было, потребность в близких — врожденное свойство человека. Может быть, именно поэтому я с такой жаждой отнесся к дружбе с Хасаном, надеясь найти выход человеческой потребности, куда более сильной, чем разум.
Вначале старик принял меня с недоверием. Пытался говорить о всяком, но ненужные слова душили его, он не мог лицемерить. Я удивлялся, как похож на него Хасан, только тот лучше отшлифован, обтесан, смягчен.
— Странный ты человек,— сказал он мне.— Мало говоришь, прячешься.
Я поспешил объяснить, что, возможно, это особенность моего характера, которая в нашем ордене еще больше укрепилась. Если же я кажусь странным, то, вероятно, это последствие всего, что произошло со мной.
— Прячешься ты за слова. Не вижу я твоего нутра. Вот случилось у тебя несчастье, измордовали тебя — лучше не надо, а не слышал я от тебя ни слова проклятия или скорби. А о брате ты говорил.
— То, что произошло у меня, слишком тяжело, чтоб я мог об этом говорить. Я могу поделиться этим только с тем, кто для меня вроде брата.
— Ты нашел такого?
— Да.
— Прости, я не о себе спрашиваю.
— Понимаю. Оба мы привязаны к нему, ты — больше, по крови и плоти, я — по дружбе, которая прочнее всего, что человек в состоянии чувствовать, не впадая в грех.
Я мог бы обмануть его, если б хотел, ибо имя сына усыпляло в нем недоверчивость и мудрость опыта. Но я не хотел этого, я искренне так считал. И я говорил торжественно лишь ради старика, чтоб вышло красивее, чтоб избавить его от страха перед людьми, которые куда-то прячутся.
Ради сына он испытывал меня, ради сына принял. И хитрость и доверие происходят от одного корня.
Отсутствие Хасана заставило нас сложить сказку о нем. Жил-был царевич…
Но сам Хасан, на удивление, чаще говорил о своих неудачах без сожаления, посмеиваясь. И в силу закона противодействия, как он сам однажды метко подметил, его неудачи не выглядели ни тяжелыми, ни серьезными. Даже неудачи благодаря чарам его светлой откровенности оборачивались удачами, о которых он не любил говорить, да они и не особенно его заботили.
Позже я пытался отделить сказку от реальности, но, как бы хорошо я ни знал правду о нем, мне с трудом удавалось освободиться от чар, под которые мы нередко подпадаем, стремясь возвысить своего героя.