Ахмед-ага Мисира, портной,— помню я его только пьяным — долго мечтал стать агой, а когда ему это удалось, его тотчас взяли на войну, о чем он, конечно, не мечтал. Гневливый старый Хидо, городской глашатай, бежал от нищеты. Могучий Мехмед Пецитава, вечно ходивший с голой грудью, последними словами крыл и войну, и того, кто ее выдумал, и себя за то, что вызвался в добровольцы, но почему вызвался, никогда не поминал. У Ибрагима Паро, переплетчика,— верхняя губа у него была заячья, примета счастливчика,— в Сараеве осталось три жены, и он шутил, что на войну сбежал от них. Двое сыновей цирюльника Салиха с Алифаковаца хотели избавиться от цирюльного ремесла, и, хотя один из них, старший, и прихватил из отцовской цирюльни бритву, брил он только себя и ни за что на свете не соглашался брить никого другого. Хаджи Хусейн Пишмиш завяз в долгах и укрылся от своих кредиторов на войне. Смаил-ага Сово, медник, пошел за компанию с другими, в пьяном угаре и воодушевлении, но воодушевление испарилось так же быстро, как и винные лары. Авдия Супрда, процентщик в мирной жизни, знаменосец на войне, честно и добросовестно выполнял оба эти дела, из которых не знаешь, что хуже.
И все погибли. Ахмед Мисира пробыл агой недолго, но заплатил за это дорого. Ибрагим Паро навсегда избавился от своих жен: добили его трое русских солдат, за каждую один. Хусейн Пишмиш все свои долги на этом свете оплатил собственной головой, сложив ее в днестровских плавнях. Старший из братьев как-то на рассвете в одном украинском селе, где мы расположились на постой, перерезал себе горло бритвой.
Вернулись, кроме меня, лишь Смаил-ага Сово да знаменосец Авдия Супрда. Смаил-ага убежал домой незадолго до конца войны; однажды ночью он исчез, спустя несколько месяцев, как только война окончилась, объявился в Сараеве, обезумевший от тревоги за жену и троих детей; его с трудом узнали, но, узнав, а это случилось тут же, повесили как дезертира. Знаменосец Авдия Супрда, смельчак, не ведающий страха, ходивший в десятки атак и невредимым вышедший из-под тысячи пуль, вернулся после роспуска войска в свое село Ласицу и занялся садоводством. Упал с груши и умер.
Вот так и получилось, что я, единственный оставшийся в живых, рассказываю о них, мертвых. Честно признаюсь, такой оборот дела меня устраивает больше, чем если бы они были живы и рассказывали обо мне, мертвом, к тому же неизвестно еще, что бы они обо мне рассказали, как и они не знают, что я о них скажу. Они свое сделали и исчезли бесследно. Останется только то, что я, правдиво или лживо, поведаю о них.
Итак, десятеро сараевцев вместе с тысячами других воевали за то, что им было не нужно, отстаивали интересы империи, нимало не задумываясь над тем, что ни им до империи нет никакого дела, ни империи до них; осознали это позднее их дети, для которых никто и пальцем не пошевельнул. Меня долго мучила бесполезная мысль, как это глупо и несправедливо, что столько хороших людей сложили свои головы за химеру, которой нет даже названия. Что им далекая Россия, далекий Днестр? Что там делать портному Ахмеду Мисире, переплетчику Паро, двум сыновьям цирюльника Салиха с Алифаковаца, меднику Сово, глашатаю Хидо? Удержи они этот злосчастный Хотин, захвати они чужую землю, что бы изменилось? Разве стало бы больше справедливости и меньше голода, а если б и стало, неужто не застрял бы в горле кусок, отнятый у другого? И разве жизнь пошла бы счастливее? Нет, ничуть. Другой портной Мисира кроил бы сукно, согнувшись в три погибели, а потом пошел бы умирать в какие-нибудь неведомые болота. Два сына другого цирюльника с Алифаковаца, связанные братской любовью, тоже помчались бы навстречу смерти в какой-нибудь другой Хотин на какой-нибудь другой Днестр.
Умный Молла Ибрагим говорит, что ничего глупого и несправедливого он в этом не видит. Такая уж у нас судьба. Когда бы не было войн, мы сами перебили бы друг друга. Поэтому любая мудрая империя ищет свой Хотин, чтоб пустить дурную кровь народу и отвести от себя накопившееся недовольство. Иной пользы или иного ущерба нет ни в победе, ни в поражении. Кто и когда после победы сохранил ум? А кто извлек урок из поражения? Никто. Никогда. Люди — это злые дети, злые делами своими, дети разумом. И во веки веков так будет.
Я не соглашался с Моллой Ибрагимом, хотя в чем-то он, вероятно, и прав. Долго не мог я примириться со смертью товарищей в хотинской трясине. Мне все это казалось немыслимым бредом, словно какая-то непостижимая, но страшная сила играла людьми. Я не мог освободиться от гнета памяти — слишком быстро я из безмятежной докуки учения попал в жестокие будни смертоубийства. А Молла Ибрагим присовокуплял: хорошо, что я виноватю непостижимую силу. Хуже было бы, если бы я стал искать виноватых на земле.