Мы дружно спели «Келе, Сато, келе», и песня наша неслась над шумной Лияхвой, над притихшим вечерним Цхинвали, озаренным тысячами огней.
Среди развалин подожженной гитлеровцами станицы целый день стучали топоры. Люди, вернувшиеся к своим опустевшим очагам, обстраивались как могли. Мимо старика, стучавшего топором, проходил солдат.
Взглянув на часы, он подошел к старику:
— Дай-ка, отец, бревно тебе обтешу.
Топор в стосковавшихся руках молодого бойца весело забрызгал щепой. Обтесав одно бревно, он брался за другое.
Я смотрел на бойца, с упоением тесавшего бревно, и мне казалось — это Россия склонилась над израненной, обожженной землей.
На обочине дороги, по которой идут наши войска, стоит старый болгарин.
— Два ветра дуют на Балканах: один зовется «аустру» — это ветер с запада, немецкий ветер. Он несет полям засуху, — говорит болгарин. — А другой ветер зовется «кравиц», он пригоняет тучи к горам, и тогда над полями проливается хороший хлебный дождь.
— Значит, рад, отец? — спрашивают его.
А старик не замечает слез, которые бегут по его морщинистому лицу. Он качает толовой! Во всем мире этот жест означает «нет». Но здесь, в Болгарии, когда хотят сказать «да», то качают головой из стороны в сторону.
И, когда бойцы узнают смысл этого жеста, стариковского кивка, он запоминается им сразу — и на всю жизнь.
И вот каменное нагромождение, именуемое рейхстагом. Сейчас даже трудно представить, как он выглядел раньше. Отбитая нога коня Вильгельма, простиравшего руку на восток, и куча битого камня — вот все, что осталось от былой бюргерской спеси.
Боец смахнул пот со лба, по-солдатски сказал: «Порядок», и острием штыка как можно выше выцарапал на руинах гитлеровской канцелярии:
«Германия, запомни навсегда и мой штык! — Сын Армении».
Я не знаю, кто оставил эту гордую надпись. Может быть, кироваканский или кафанский медник, может, карабахский тутовод или мегринский виноградарь. Но кто бы ни был ты, мой современник, собрат по оружию, Родина снимает перед тобой шапку.
Какая ирония судьбы! Мы пришли в Берлин второго мая, в день, который у нас называют «соловьиным днем».
В этот день в Берлине отгремели последние выстрелы, фашистская армия вынуждена была прекратить сопротивление. В этот день, по поверью, при благоприятной погоде, в средней России начинает запевать соловей.
Погода нынче благоприятствует нам. Соловей вернулся в мертвый парк Тиргартен. Тревожно поет он над пустынной местностью, как некогда грустил он по разоренному гнездовищу в Курске или на Украине.
Да, есть же праведный суд на свете!
Два отощавших мальчонки попросили у нас хлеба. Мы знали: Берлин голодает. Колченогий Геббельс обещал, уходя, так хлопнуть дверью, чтобы содрогнулся весь земной шар, вот он и хлопнул. Берлин без воды, без хлеба, без электричества. Он был стерт с лица земли, затоплен водами Шпрее, если б не подоспели советские войска, помешавшие гитлеровским заправилам осуществить свой зловещий замысел.
Товарищ, с которым я шагаю по Берлину, — будущий писатель Лазарь Карелин. Он — еврей. Я — армянин. Об армянах еще совсем недавно Геринг писал в листовках: «Учесть недружелюбность армян к немцам». Еще не остыли печи Освенцима, где жгли детей и взрослых…
Мальчики, попросившие у нас хлеба, смущенно отводили глаза. Молча, не сговорившись, мы развязываем свои вещевые мешки, в которых лежал наш пайковый русский хлеб.
Две молоденькие девушки, напросившись в гости, как маленькие зверьки, набросились на еду. Стол для тогдашнего времени был неслыханно богатым: ржаной солдатский хлеб, банка шпрот и ломтик сала — остатки нашего сухого пайка, который мы получили еще в Москве, отправляясь военными корреспондентами сюда, в горящий еще, поверженный Берлин.
Мы оба — я и мой товарищ Лазарь Карелин — только перед самым концом войны были произведены в офицеры. Будучи солдатами, мы мечтали, как и другие, о Берлине, о мести. Теперь в этом самом Берлине мы кормили хлебом и салом двух немецких девушек.
Если бы в те далекие времена, когда дымили печи Майданека, вся Родина наша обливалась кровью, сказали бы нам, что мы способны на такую щедрость, то, наверное, не сговорившись, мы отвесили бы обидчику по хорошей оплеухе.
Девушки уписывали наш русский хлеб за обе щеки, и, не боюсь признать, мы не жалели. Мы знали — Берлин голодает. Знали также, что не эти девушки зажгли тот всемирный пожар, который принес человечеству так много горя.
Покончив с едой, девушки покорно ждали расплаты.
— Все! Можете идти, — по-немецки сказал им Карелин.
Девушки, видимо, не поверили своим ушам, не сразу ушли. Мы решили пожертвовать остатками пайка, дали им хлеб и сало.
Уразумев наконец, что нам от них ничего не нужно, девушки не знали, как отблагодарить нас. Одна из них, задержавшись в дверях, преодолев, радостное смущение, сказала: