Молчит широкое поле под равнодушным августовским небом. Прошлось по нем жаркое лето, и страшный след оставила после себя крестьянская страда. По обе стороны дороги, куда ни глянь, все то же голое жнивье, без снопов и копен, да скошенные луга, по которым уныло бродит скот. Печально шумит созревшая кукуруза, а из нее то и дело тучей взлетают серые воробьи и градом сыплются на пыльную дорогу. Низко над скошенными лугами кружат черные дрозды. Вдруг над самой головой твоей безнадежно каркнет ворона и улетит, а в сердце твое западет и будет томить тебя печаль.
Жатва давно кончилась.
Но далеко за селом, среди пустынного поля, склонив свои почернелые колосья, стоит несжатая одинокая полоса. Чуть свет выходит на нее красивая молодица, белеют ее длинные рукава и распущенные концы головного платка. В руке у нее блестит острый серп, и валится под ним колос за колосом. Дождем осыпается истощенное перегорелое зерно, падает на колючую стерню дробинками, бьющими в сердце молодой жницы. Из черных глаз ее, не переставая, градом катятся неиссякаемые слезы.
У межи на сучковатой груше висит пестрая люлька. Оттуда вдруг раздается хриплый плач ребенка, пронзающий сердце матери, как острая стрела. Молодая женщина бросает серп и бежит опрометью, усталая, потная, берет маленькую крикунью на руки, начинает тихо ее укачивать и, склонившись над ней, ласково шепчет:
— Помолчи, маленькая, помолчи, дочка. Помолчи, дай дожать.
И, удерживая слезы, запевает песенку.
Малютка умолкает, обняв шею матери крохотными ручонками и будто вслушиваясь в эту грустную песню, которую пели ее деды, поют отец и мать и, может быть, когда-нибудь так же печально запоет она сама. Слушает, глядя на мать, и бледное личико озаряется улыбкой.
Неподалеку, в тени, завернувшись в рваное одеяло, лежит больной дед Сава. Его всклокоченная седая голова безжизненно легла на золотой сноп. На маленьком высохшем лице его, изборожденном морщинами и темном, как земля, чуть заметна жизнь. Слабое дыхание его бессильной груди еле шевелит сухие потрескавшиеся губы. Староста послал его в поле, чтоб кликнул сноху: за ней, мол, полиция пришла, ищут ее, — и бедный старик насилу приковылял сюда со своей палкой, измученный, еле передвигая больные ноги.
— Голубка, водицы! — тихо стонет он, поворачивается и, тяжело охая, приподымает свое тощее тело, затерявшееся, как тряпка, в соломе, на которой он лежит.
Лазаринка поспешно положила дочурку и заботливо поднесла ко рту больного кувшин с водой.
— Эх, отец, и зачем ты пришел? Коли не можешь, сидел бы дома.
— Что поделаешь, дочка! Пришли, погнали меня — куда денешься?..
— Нешто не видят, что больной? Ишь душегубы!
— Ох, сношенька-а-а, опостылело мне дома-то. Все лежишь да лежишь… Дай, думаю, пройдусь пойду, разомну старые кости, тебе помогу. Ты ступай, сноха, ступай: зовут ведь. А я полежу малость, а там полегоньку и домой.
— Не пойду я, отец, слышишь? На что я им сдалася? Дойно посадили — пускай с него и спрашивают, чего надобно. А меня не трогают.
— Ох!.. — вздохнул старик и умолк, будто в омут канул. Потом почернелые губы его опять зашевелились:
— Дойно, Дойно… Погубил он меня, — да, грех на душе его! И тебя, сноха, обездолил.
Лазаринка ничего не ответила. Она понимала, что упреки свекра справедливы, и все же они причиняли ей боль, казались обидными. Какой-то скрытый протест волновал ее душу. Она любит Дойно, и ей тяжело, когда о нем говорят дурно. Это он несколько лет тому назад, словно орел, вырвал ее из родительского дома и унес далеко в горы. Что это были за дни!.. С тех пор Дойно стал для нее всем, и она не может спокойно слышать, когда его осуждают и бранят, хотя его арестовали месяц тому назад за убийство.
Но измученный старик, не в силах сдерживаться, продолжал своим слабым и дрожащим, глухим голосом:
— Убийцей стал… Разве разбойник отец его? Шальная голова — стерпеть не мог!.. Я вот всю жизнь терпел, как собака, — чего только не довелось испытать… Беден, конечно, а все честно дожил до седых волос. А он? Что наделал… Эх, проклял бы я его, голубка, кабы не ты да внучка.
— Ты и так клянешь его, — промолвила Лазаринка дрожащим от волнения голосом и заплакала. — Разве он не любил тебя, отец, не заботился о тебе? — спросила она, сдерживая рыдания.
— Не о том речь, сноха, — возразил старик, тоже плача. — Не о том речь!.. Дойно — храни его господь, — пробормотал он и прижал руку к сердцу, смягчившись и почувствовав жалость. — Но до того дойти — человека убить? С нами крестная сила!
Приступ кашля прервал невнятную речь деда Савы. Он застонал и опять уронил седую голову на золотой сноп.
— Я говорила ему, отец: не связывайся ты с ним! Он богатый, нешто под силу Дойно с ним тягаться? Говорила я…
— Да ведь ты знаешь, какой наш Дойно. Зачем же рассказала ему тогда, а? Молчала бы…
Лазаринка надвинула платок на самые глаза, вспыхнув от стыда.
— Не могла я молчать! Как тут смолчишь?.. Ну, хоть раз, другой, а то ведь каждый день. Пристает, деньги сулит. Как же я могла терпеть? Кем бы я была, кабы терпела этого безобразника!