Теперь такого рода фразы не то чтобы редкость, их почти нет. Нет этих резких, графически прочерченных линий, нет и многого другого, привычного, от чего поэт то ли отказался, то ли... «Иногда мне кажется, что я разучился писать. Это может обозначать конец творчества. Но до сих пор означало для меня назревание новой темы. В такие периоды то, что мы называем поэтикой, распадается и как бы не существует...» — такими словами начинает Давид Самойлов предуведомление ко второму разделу последней своей на сегодняшний день книги — «Горсть».
Даже в сравнении с предшествующей она есть заметный шаг преодоления — прежнего мастерства, прежней, привычной, манеры.
Самойлов, безусловно, изменился. И все-таки, если взглянуть на перемены, припоминая все, что мы знали о Самойлове — и о его зрелости, и о его поздно напечатанных ранних стихах,— перемены последних лет не покажутся такими уж непредсказуемыми. Умение говорить, избегая прямого называния; умение видеть, не поворачивая головы; умение быть серьезным, не обнаруживая серьезности... Но в случае необходимости — умение выйти из этой роли, чтобы сказать со всей прямотой:
Сказано ли кем-нибудь о поэзии в последнее время откровеннее и жестче? А это старые стихи — двадцатилетней давности. Они теперь стали заметнее, а через них — и истоки новой манеры поэта.
Однако и в прежней не будем принимать легкость на веру и уж во всяком случае не будем принимать ее за легковесность.
Самойловская легкость, самойловская ирония привлекали одних и отталкивали других, полагающих более отвечающей Духу времени неулыбчивую торжественность, с которой — о великом, о свершениях, о нравственных исканиях... Искания, правда, редко увенчивались находками; свершения, по крайней мере художественные, вызывали сомнение, как и мысль о современном величии: «Вот и все. Смежили очи гении...»
С этим никак не могли согласиться те, что мнили себя новыми гениями, обосновывая свои притязания числом полученных премий и тиражностью изданий. Их не устраивало как содержание разговора, так и сам тон, предложенный Самойловым. Тон определял многое, по нему узнавалась позиция — отношение к великой традиции, к русской классике, коей на верность присягали все, однако по-разному. Для одних она — пространство, открытое каждому движимому знанием и любовью. Для других — ревниво охраняемая зона, куда вход по спецпропускам, удостоверяющим величие вошедшего и право на установление ему памятника или уж во всяком случае прижизненного бюста. Первые непринужденны, раскованны и не претендуют более, чем на роль собеседника. Вторые напыщенны, торжественны и бронзовеют на глазах.
Нужно ли говорить о том, что Самойлов из числа первых? Его стихи — знак определенного стиля, далеко не только поэтического, в котором сама легкость, уклончивость приобретали значение высказывания. Как будто бы не о главном...
Сегодня Самойлов меняется. Заметив перемены и откликнувшись ожиданием на новую манеру, не будем забывать прежнего, чьи стихи так легко завладевали памятью: «Я — маленький, горло в ангине...» или не менее известное — «Папа молод. И мать молода. // Конь горяч, и пролетка — крылата...»
Этот текст не кажется менее значительным и не становится менее разборчивым, оттого что новые стихи наносятся как бы поверх него. Они его не отменяют, скорее, напротив, сама серьезность теперешних намерений поэта позволяет нам яснее понять его прежнего — как будто играющего, как будто уклончивого, но умевшего сказать так много.
Игорь Шайтанов
Ближние страны
(1938-1958)
Осень сорок первого