И все же я уверен, что некоторым знаменитым писателям, сочиняющим бестселлеры о жизни помолвленных, наши с Кристин ласки не показались бы заслуживающими описания. Мне даже ни разу не пришло в голову, что хорошо бы пересчитать родинки на теле Кристин. Она не требовала ни мехов, ни шампанского. В нас было еще столько детского, что мы клялись друг другу в вечной любви, сидя на краешке кушетки (которую я, правда, величал софой). Мы невинно целовались, возможно слегка откидываясь назад при объятиях, краснели и дрожали, но никогда не принимали горизонтального положения, никогда не гасили свет. Эти часы доставляли мне первое время такое полное наслаждение, были такими чистыми и прозрачными, что мне казалось, это происходит во сне. Когда я сказал Кристин, что ее любовь — весна в лесу, я видел перед собой рощу в Грайнитейгюре, одетую свежей листвой, влажную от росы и благоухающую. Когда я назвал сабельник, я видел перед собой темно-красный цветок на берегу окаймленного камышом озерка. Утренние облака, закатное небо, зыбь на глади Дьюпи-фьорда, горы в голубой дымке, рокот волн, пение птиц в Иванову ночь, речка в долине, цветы на дворе и выгоне, поросшие вереском кряжи под радужным небом — все это проносилось в моем сознании и каким-то непостижимым образом связывалось с Кристин. Наши свидания первое время вызывали во мне такой шквал красок и звуков, что порой я не мог произнести ни слова. Я молчал, держал ее за руку — и молчал.
Потом в моих жилах забушевала кровь. Все резко изменилось — по воле случая.
Однажды промозглым, дождливым вечером Кристин снимала пальто, задела локтем выключатель, и свет погас.
Нечаянно.
Зажгли мы его очень нескоро.
В этот дождливый вечер мы научились давать отдых лампе и обходиться тем, что нам давал город, — тусклым отсветом уличных фонарей, проникавшим сквозь окно. В комнатке царит полумрак, но всего темнее под косым потолком, под крышей, там, где стоит кушетка, «софа». Мы вдруг обнаруживаем, что, в общем, целоваться до этого не умели. Затем мы обнаруживаем, что кушетка создана для лежания. Мы больше не сидим на краешке, красные и смущенные, а ложимся, обвиваем друг друга руками, задохнувшись, прижимаемся друг к другу — все плотнее и плотнее, до тех пор пока любое движение наших тел, даже едва уловимое, не может не побудить самые таинственные их сферы к таинственному единению. Но… Когда наши ласки становятся такими, что их вполне уместно было описывать в бестселлерах о жизни помолвленных, когда я, трясясь, как электромотор, вдруг вижу, что юбка у Кристин задралась, открыв все, что можно, что колени ее уже не оказывают сопротивления, — кто, как вы думаете, является моему внутреннему взору и устремляет на меня пристальный взгляд? Конечно же, моя покойная бабушка, Сигридюр Паульсдоухтир, в прошлом акушерка селения Дьюпифьёрдюр. Она ничего не произносит, но ее спокойный облик останавливает меня, заставляет обратиться к моей совести, и вопросы — жестокие, серые, прозаические — вдруг врываются в сумеречно-алый мир любви и страсти. (Сколько безработных в Рейкьявике? Сколько надо зарабатывать, чтобы прокормить семью? Сколько надо платить за две самые дешевые комнаты и кухню? А за маленькую комнатку и кухню? А за приличную комнату и кухню? Сколько стоят кольца? Сколько стоят шторы — или можно обойтись без них? Сколько стоят стулья? Один стул? Лампы? Одна лампа? Сколько стоят чашки? Тарелки? Ножи? Вилки? Ложки? Кастрюли? Кофейник? Вафельница? Сколько стоит колыбель? Да-да,
— Как в доме все слышно.
Молчание.
— Каждый звук.
Она вздыхает.
— Я… ты… я тебе сейчас шоколада найду.
В полумраке я вижу, что она шевелится, оправляет одежду.
— Включить свет?
— Не сейчас. Чуть позже.
Нам можно было целоваться, можно было обниматься, можно было лежать вместе и ощущать сквозь ткань самые потаенные места наших тел, нам можно было все — но нам нельзя было соединиться.
Нельзя!
Мы томились от жажды у бьющего источника, но вместо того, чтобы утолить ее, мы принялись грызть шоколад. (Быть может, вода превратится в желчь в устах твоих, если дерзнешь пить до того, как добудешь чашу!) Мы уже стояли у незапертых ворот сада, играющего тысячью красок, видели розы, ощущали аромат, но в следующий миг повернули обратно — и стали разглядывать мой гербарий, поблекшие и увядшие цветы. (Если ты беспечно, не думая о последствиях, войдешь в этот сад, то он, возможно, превратится в чертополох и терновник, а скорее всего, в тесный подвал, где в каждом углу притаилась бедность. Ты молод, тебе придется подождать!)
И я сказал:
— Нам придется подождать.
Она промолчала.
— Нельзя.