Товарищ, пришедший к нему с этим предложением, был рассудительным, серьезным человеком и хорошо знал Ивана. «Не сказал бы, что он испугался, — передавал он мне потом, — просто не мог решиться… Мы разговаривали у него в комнате, за спущенными шторами, с улицы слышался шум немецких автомобилей — проводили очередную облаву или шла переброска войск. На губах его играла довольная усмешка, по-моему, ему было приятно, что мы о нем вспомнили, и он сам видел, что иного решения быть не может и теперь, когда гибнет столько людей, не время думать о себе. И все-таки он не мог решиться — то ему казалось, что дело в основе своей правильно, то — что это непродуманная, опасная авантюра. Мы встали, он вывел меня на улицу, некоторое время нам пришлось пережидать в какой-то подворотне, и тут я ему сказал: „Давай решайся, видишь ведь, Другого выхода нет. Нужно закрыть глаза и прыгнуть“. Он вздрогнул, поглядел на меня как-то странно и промолчал. Мы расстались, в ближайшие дни я был занят другими делами, а когда наконец пошел к нему, то узнал, что он уехал из Сараева, где считал себя слишком заметным, в Сплит — хотел выждать, пока ситуация прояснится и стабилизуется. Перебиваясь с хлеба на квас, он провел там два года, работая переписчиком в адвокатской конторе. Во время бурных дней, которые затем пережил город, он перебрался на близлежащий остров и до конца войны просидел в рыбачьей деревеньке, в одной семье, которая сжалилась над ним. Тут его и застало освобождение».
Так вот и получилось, что тот восторг, который рвался из каждой груди, был ему чужд. Ему перевалило за тридцать, одет он был в свой единственный поношенный костюм, в лице появилось что-то боязливое и растерянное. Мать умерла, сестра переехала в какой-то маленький городок, он не знал, чем заняться, чувствовал себя одиноким, подавленным и никчемным. В Сараеве, куда он вернулся в конце сорок пятого года, ему дали скромную должность в суде. Там мы и встретились. Выглядел он жалко. Со мной, своим бывшим другом, держался смиренно и покорно, точно самый последний писаришка перед строгим начальником. Мне показалось, что он колебался, не говорить ли со мной на «вы»; когда я уходил, он подал мне пальто, по коридору шел на полшага сзади и осмелел только тогда, когда мы уселись в глубине кафе и предались воспоминаниям. Он поинтересовался судьбой товарищей, которых война раскидала во все стороны. Деанович стал генералом, сказал я, Давидович — член Центрального комитета, Горский и Стаич погибли как народные герои, Топчич и Медан остались инвалидами. Сгорбившись, он качал головой и восклицал: «Да не может быть!.. Смотри-ка! Кто бы подумал?» О Деановиче он осторожно вставил, что в школе тот был несерьезен, о Давидовиче и Горском заметил, что они были политически индифферентны в то время, когда он уже сотрудничал в «Культуре». Томовича, который учился в младших классах, когда мы кончали гимназию, сначала не мог вспомнить, а потом усомнился, не слишком ли он молод и неопытен, чтобы занимать такое высокое положение в государственном аппарате. Видно было, что он уязвлен и полон зависти, и я не мог удержаться, чтобы не сказать:
— Что ж ты хочешь, люди меняются… а тот, кто не участвует в игре, не может рассчитывать на выигрыш!
Он сделал вид, будто не понял, куда я мечу, но, когда речь зашла о погибших, мне показалось, я прочел на его лице победное, ликующее выражение — вот, мол, я все-таки оказался умнее, я выжил, а они хоть и прославились, да погибли.