С уходом господ веселье в самом деле достигло полного накала. В общении меж пузатыми бутылями и кирпично-красными от перца глотками исчезла всякая церемонность. Губы и языки отяжелели от вина, но светлая жидкость не давала им отдохнуть: поблескивая в черных пещерах душ, она бродила там, щекотала, подмывала смеяться и кричать, даже когда пьющий отрывался на какое-то время от стакана. Бутыли перенесли уже на стол и наливали тут же, размашисто наклоняя их, хмелея от выплеснутого вина не меньше, чем от попавшего в рот. Те, кому не о чем было говорить, пьянели скорей других. Серб положил голову на стол, на локоть, и потихоньку сосал и сосал вино, наклоняя стакан к губам. Он вовсе ничего не говорил, лишь время от времени испускал из груди странный, низкий, печальный звук: э-э, о-о, ай-яй-яй, а-а, — не то отдуваясь, не то пытаясь таким способом проветрить какие-то глухие пустоты в своей душе. Мужик, которого звали мерином, облизывал жидкие усы, время от времени выпрямлялся, выбрасывая в воздух руку и — гей! — молодецки щелкал двумя пальцами, а потом снова увядал надолго. На том конце стола, где собрался народ почище, пытались развлекаться более осмысленно. Водал все уговаривал хромого спеть. Тому, однако, уже и голос плохо подчинялся, не только глаза. «Коль весна, пускай весна», — вопил он песню матяшфёльдского монтера, но так, что Маришка, хохоча, затыкала уши, а Даниель, который после ухода господ присоединился к застолью, лишь рукой на него махал: «Труба иерихонская все равно громче может». Стакан совсем утонул в его узловатых пальцах, он сумрачно глядел на Водала, который, тоже немного опьянев, повернулся к Маришке и что-то тихонько напевал ей. «У тебя, гляжу я, та же беда, что у меня, — сказал Даниель. — Из всех частей тела скорей всего жена состарилась».