И снова воцарились тишина и безмолвие. Август стоял у окна, очень тонкий и хрупкий — смертный; смертное тело, составленное из бренных членов и облаченное в тогу, — таким вырисовывался он в потоке встречного света: хрупкая человеческая фигура со спины, перечеркнутая косыми складками тоги, — и было ли там что-нибудь спереди, а тем более лицо, исполненное сиянием взгляда, этого уже нельзя было с уверенностью сказать, да и куда, на что ему было глядеть? Но постой — не стоял ли там только что Алексис, на том же самом месте? Ну конечно же, конечно, там стоял Алексис, отрочески хрупкий, до боли прекрасный, почти сын, сын, чью раскрывающуюся, распускающуюся судьбу он вознамерился было взять на себя, хотел опекать его не только как отец, нет, как мать опекает свое дитя, а в результате совсем по-отцовски вылепил из него подобие себя самого. Отвернувшись, стоял там Алексис, будто все еще обиженный на него за столь неуклюжее вмешательство в его судьбу, — но и, отстранив все обиды, уносился мечтою в призрачные шири ландшафта, к призрачному солнцу, увитому призрачными цветами, в призрачное царство покоя, овеянное ароматами лавра, и это для него, прекрасного отрока, кружились в хороводе фавны, одурманенные запахами рощ, опьяненные звуками флейт, для него обнажалась душа природы, вовлеченная в вихрь танца, и даже дубы раскачивали могучие кроны в такт этому танцу; для него совершалось все, совершался вселенский пляс вожделенья, и зримым стало все сокрытое, все недоступное взору, все переплелось в одну единую зримость силою непрестанно пульсирующих токов вожделенья, и вожделенье исполнено было познанья и облекало своим трепетным током все доступное и недоступное взору, дабы все воплотить в распознанный образ; о да, омытый токами познающего вожделенья и сам вожделея, стоял там Алексис, и так как он обрел образ, образом стало и все вокруг, слилось воедино и стало познанным единством, полуденный свет слился со светом вечерним в сплошное светобытие, только вот ничего из этого вдруг не стало видно, и даже гряды ночных холмов, покоящиеся в беспредельной дали, растаяли как дым, растворились во всеохватной пустоте ландшафта, хаосом бессловесно-скудных, тонких, почти колких штрихов маячившей в рыхлом ржаво-белесом свете ширившегося солнечного затмения; стремительно блекла окраска цветов, тога Цезаря из пурпурной стала черно-фиолетовой в этом свете, сухом, как опаленная бумага, все распадалось на глазах, все было так несогласованно, почти бессвязно, лишено всякого оттенка, всякого контраста — все смылось жесткой однозначностью, исходившей от невысокой фигуры у окна, от ее суровости, жесткости, резкости; однозначность эта, хоть по видимости и четкая, прямо-таки осязаемая, делала все нереальным, призрачным, и сама человечность, о, всякие узы человеческие превращались в ничто перед этой однозначностью, перед этой таинственной зыбкой кромкой, прикрывающей пустоту, — ибо прочной тугой струной, странно трезвая и чуждая всякой чувствительности, всякого вожделения, протянулась связующая нить к той неподвижной хрупкой человеческой фигуре у окна, и странно нерасторжимой была эта связь с нею, связь посреди бессвязности. Застыло, замерло, будто вымерло все, даже щебет птиц заглох в наступившей затменной блеклости; ах, вовек уж не вернуться прекрасному сну! Плотия же, низко-низко наклонившись к нему из сна, так что он почувствовал ее дыхание, как обетование тайны, неслышно выдохнула: «Не печалься о нем, ибо я-то тебя не оставлю и в невоспетом грядущем; былое уже не властно над тобой, иди же ко мне, любимый». Так шептала она, будто поверх всего слышимого вдыхая своим шепотом живую негу желанного покоя в омертвело-блеклый осязаемый мир; шепот струился в застылость мира, чтобы вскоре тихо-тихо сойти на нет, будто трудная эта задача превысила ее слабые силы. И надолго воцарилась тишина; неотрывно глядел человек у окна — он, повелевающий миру именем богов, он, хрупкий и бренный их наместник, — неотрывно глядел он на затмившийся, все более и более затмевавшийся ландшафт, на эту сумятицу крыш и линий; мир и покой царили вокруг, но то уже не был желанный покой Сна, только что будто бы здесь витавший, — нет, то был непреклонно-суровый мир Августа, и только запах лавра, все еще легким фимиамом стлавшийся в этих покоях, оставался как напоминание о живом и ласковом мире цветов, на границе которого, почти уже в студеной зоне суровости, и стоял лавр — стоит лавр.
Вдруг, неожиданно резким движением, Август обернулся.
— Ближе к делу, Вергилий. Почему ты хочешь уничтожить «Энеиду»?
Вопрос застиг его врасплох, и в первую секунду он не нашелся что ответить.
— Ты говорил о несовершенствах; допустим — хоть я в них и не верю. Но нет такого художественного несовершенства, одолеть которое не под силу Вергилию… Это все просто отговорки.
— Я не достиг своей цели.
— И это объяснение мне тоже ничего не говорит… Какую же цель ты ставишь перед собой?