Однажды он понял, что человеку его склада вредно оставаться подолгу наедине с собою. Маронов пошёл к людям.
Вправо, на отлогой, слабо волнистой равнине помещалось становище джемшидов; кто знает, каким ветром закинуло их сюда из-под Кушки! Тут богато произрастало азиатское подобие тульского медвежьего уха и ползали черепахи. К Маронову приходили ребята из аула с огромными букетами тюльпанов, дети, но уже в белых чалмах — сóллах, и такие же ленивые, как их отцы. Один из них искусно напевал что-то по-фарсидски, а другой, постарше, подражал голосом дутару и даже помахивал рукой над букетом, воображая струны, которых не было. Так и играл на одних тюльпанах, и когда его горловая, взводистая песня бывала закончена, букет изнашивался вконец. С безделья Маронов начал даже как будто полнеть.
Бреясь, иногда он издевался над собой тоном Якова:
— Теперь ты скоро оженишься, Петрó, возлюбишь тишину, как я, и осядешь на землю со своим потомством, чтоб уж не подняться никогда!
Однако он успел провести кое-где канавы вкруг Кендерли и даже сколотил рабочий отряд на всякий случай, но деятельность его в значительной мере затруднялась незнанием языка. Однажды он собрал митинг и больше часа распространялся о том важном, что грозило всей трудящейся массе страны. Шестьсот туркменских папах, раскинутых там и сям под гигантскими купами тута и арчи, слегка покачивались в знойных дуновеньях. Глубокое бесстрастие тысячи мужицких глаз бесследно поглощало его задор, его взрыв, его волю. Никто не пожелал высказаться по затронутым вопросам, не противоречил никто. Кендерлийский оазис был из богатых; тут созревал великолепный хлопок, каракуль, шерсть, а по коврам Кендерли мог тягаться даже с Пендэ, родиной знаменитых ковров и не менее прославленной язвы. Новая власть не успела ещё пресечь влияния мулл и баев, советовавших выжидательно молчать во всех случаях советской жизни.
Маронов сердился:
— Ашир, они глухие? — кивнул он на свою безмолвную аудиторию, как будто ожидавшую от него ещё добавочных каких-нибудь развлечений.
— Они не понимают твоего языка! — уклончиво отвечал предаулсовета, поковыривая палкой истрескавшуюся землю.
Кричали ишаки, и откуда-то приходил надоедный, почти птичий писк кыджака, туркменской скрипицы с жёлтым, как у фаланги, брюшком; Мазель показывал её Маронову по дороге в Сусатан. Вдруг один, ближайший из дехкан, высокий и моложе других, посреди речи, придвинулся к Маронову.
— Дайте мне тут пройти домой, — сказал он чётко, властно и по-русски.
Маронов пристально взглянул в его лицо, но в нём отражалась нерушимая, торжественная лень — и ни озорства в глазах, ни злорадства об удавшемся намёке. Он прошёл мимо, посдвинув на брови свой плоский тельпек, и даже не оглянулся на внезапно замолкшего Маронова.
…тем разительней была перемена. Утром раз — Маронов ещё спал, умаявшись с канавами накануне, — к нему ворвался этот самый хитряга в плоском тельпеке. Он бежал и кричал ещё на улице; всё селение было уже на ногах. И по его искательным рукам, больше, чем по лицу, Маронов понял, что судьба повернулась, наконец, к Кендерли и её незадачливому чусару.
— Эй, доган, не спи… — Он теребил его, а туркменские слова затейливо путались с русскими; должно быть, гостья бога посетила и его бедняцкое поле, на котором зрел хлеб его семьи. — Чигирткá… Эй, доган, делай, делай!
Быстро, насколько мог, ибо парень тормошил его и мешал, Маронов натянул на ноги свои тесные сапоги и вскинул халат Ашира, чтоб бежать вместе с парнем за аул; оттуда вплоть до самой пустыни простирались обарыченные пространства. Всё поле, насколько хватало взгляда, двигалось, и на скатах арыков, где мельканье хитиновых панцырей сливалось в прерывистый блеск, переливалась как бы живая волна. Маронов вздрогнул и бесстрашно вошёл в поле, а парень остался позади в ожидании, что вот европеец произнесёт свои заклятья — и скверный, затянувшийся сон сгинет, а утро снова будет прекрасным, как в первые сутки творенья. Забыв про него, Маронов пугалом стоял посреди кулиги в оцепененьи, подобном тому, какое уже испытал однажды сусатанский пограничник. Насекомые, не замедляя хода, всползали на него, и, будь он ростом в километр, они одинаково добрались бы до его макушки. Так одну часть материи гнала крутая сила племенного расселенья, а другую удерживала на месте озлоблённая воля.
Маронову была знакома безнадёжность тысячевёрстных снегов; он ходил на медведей и далеко во льды… Но там внимание сосредоточивалось в себе самом, а здесь оно распылялось безрезультатно; доводило почти до исступленья это жадное и необъятное множество в серой саранчёвой униформе. Привыкнув по обязанности каждый день примечать погоду, он так и не запомнил — светило ли солнце в то утро, дул ли ветер; память сохранила лишь зудящий трепет кожи — прикосновенье ползучей гади. Нет, испытание шистоцеркой было сильнее испытания Новой Землёй! Он смахнул с себя шевелящуюся, хрусткую как парча, пелену и нашёл силы воротиться шагом назад.
Парень казался разочарованным.