— Вот! — повернулся ко мне Рахматуллин, расплываясь лицом как бы во всю ширину плеч, и голос его загремел, перекрывая моторный гул: — Вот что составляет содержание текущего дня! Рекорд! Такого район за всю историю не знал — пятьдесят четыре центнера озимой пшеницы с гектара!
Он проворно выпрыгнул из «уазика», пошел по колючей стерне, выхватывая из скошенных валков тяжелые колосья. В глубоких ладонях его они лежали, словно дети в колыбели. Председатель близоруко подносил их к глазам, осторожно дул на них, бережно подбрасывал, будто нянчил, и тихонечко смеялся… Пшеничное поле дышало теплом и покоем. Зерно из комбайнов текучим золотом переливалось в кузова подходивших грузовиков. Глухое рокотанье двигателей вязло и растворялось в необъятности пространства.
Рахматуллин спохватился, видно, что забыл про всех и вся, торопливо и цепко посмотрел вокруг, бросил поднятые колосья на полотно комбайнового подборщика, сказал со вздохом:
— Пашем, сеем, убираем… убираем, пашем, сеем. Так?
Говорил, а думал о своем, озабоченно сведя густые черные брови к переносице. В голове, наверно, как в арифмометре, крутились, выстраиваясь, столбцы цифр: умножал центнеры на гектары, подсчитывал, прикидывал…
Кивнул водителю на меня:
— Отвези к старику Мирзагитову.
(Ничего никогда не забудет!)
Потом, когда я уже садился в машину, остановил; смотрел в сторону, слова были отрывисты:
— Он ведь какой, Тимергали-абый?[34]
Он как тот гвоздь… Обухом в доску вколачивай — не согнется. А доска треснет! Был, был… да стар стал. А старая птица всегда перья теряет…И вот, расставшись с председателем, почти час сижу на лавочке со стариком, нахохлившимся и сердитым. Он высок, худ, из увядших, ссохшихся щек вызывающе торчит тяжелый мясистый нос, такой, что его на двоих хватило бы.
— Не устал ездить? — спрашивает меня. И, не дождавшись ответа, равнодушно роняет: — Устанешь — камнем ляжешь.
Через дорогу, в палисаднике напротив, длинноволосые подростки с бледными городскими лицами запускают на всю катушку дорожный магнитофон: он ревет сотней молодецких глоток и сотней пронзительных джазовых труб…
Старик, вслушиваясь, крутит головой, хмыкает, не говорит — бормочет:
— Громко. Я в молодые годы на гармони любил… В Поповке, русской деревне, ходил я туда, меня на балалайке научили… На русской девушке хотел жениться. И сильно на балалайке и гармони играл. А эти чего… не сами они… механика! Запустили — она орет.
И я вижу, как смягчаются — при мимолетном воспоминании о чем-то своем — блеклые, размытой голубизны стариковские глаза, теплее делается его лицо, морщинистые губы оживают в непонятной усмешке; он встает со скамьи, приглашает зайти в дом, в дверях которого радушно встречает бабушка Бибинур. Она подает мне сухую невесомую руку, спрашивает о здоровье моем и моих домашних, с поклоном подводит к столу. На нем бойко пофыркивает самовар.
Я угадываю этот старинный самовар с выдавленными медалями на его жарком медном боку, угадываю всю опрятную обстановку этого дома, пропитанную запахами засушенных степных трав, с ее домоткаными половиками, ситцевыми занавесочками, выскобленными до желтизны яичного желтка половицами, с дребезжащим, сработанным лет тридцать назад самим хозяином посудным шкафом, грубые завитушки которого выкрашены такой же грубой зеленой краской… На новом телевизоре, занявшем передний угол, спит знакомый мне рыжий кривоногий кот, похожий на таксу.
Не был я здесь с прошлой осени.
А познакомился со стариком, с его домом еще раньше — в семьдесят пятом.
Тот год в Башкирии выдался небывало засушливым.
В газетном отчете я писал тогда: