Заложив в почву семена, стали ждать дождей, чтоб они дали завязь на полях, помогли бы скорее проклюнуться росткам. Но небо, как бы распираемое тяжелым накаленным воздухом, все дальше, выше отступало от поверхности земли, и редко набегавшие тучки взмывали в ту недосягаемую желтую высоту, сморщиваясь там и бесполезно высыхая. Низовой, по-звериному пластавшийся ветер нес с востока похожую на золу горячего костра пыль: она секла, обжигала листья на деревьях и те хилые всходы, что кое-как пробились наружу. Зеленое становилось бурым, затем вовсе обугливалось и рассыпалось в прах.
Проволоклись через деревню странники с отечными равнодушными лицами; сказали, что из-за Волги они, там везде великий мор, по реке мертвяки, как бревна, плывут, и слышно — вся круглая мировая земля охвачена этим голодным мором. Это, мол, ниспосланное свыше страдание всему разноязычному человечеству, чтобы люди впредь не воевали озверело и безрассудно многие годы подряд, опомнились бы и на очищенном пустынном месте начали бы новое человеческое размножение — уже в мире и согласии друг с другом…
На руках у прохожей старухи, умирая, корчился маленький мальчик с черным от горячки ртом; они унесли его с собой и, наверно, вскоре где-нибудь зарыли… Но в той крайней кугарчинской избе, где старуха отдыхала и поила хворого мальчика, через день впали в беспамятную горячку муж с женой и умерли, не приходя в сознание. Смертная синь не скрыла розовой сыпи на их телах. Тиф!
Земля от бесконечного зноя лопалась, зияла провалами и трещинами, и ночами было слышно, как стонали на глубине невидимые корни — от жажды, от того, что их растягивали и рвали смещавшиеся почвенные пласты.
Кугарчинцы, перетерпевшие долгую зиму, таяли теперь на выжженном своем песке как свечки. По мусульманскому обычаю мертвых должны хоронить мужчины, и с утра Тимергали со стариками обходил избы. В один день, запомнил он, было шестнадцать покойников. Из-за собственного бессилия копали ямы так, лишь бы нагрести сверху холмик, и не каждому из умерших свою могилу, а как придется. Все кругом, обесцветясь, стало серым. Суховейный ветер с серой пылью, серые, с облетевшей листвой деревья, серые лица усопших, серое небо с жестоким огненным шаром на нем, серая даль в неясной текучей мгле…
Потом перемерли один за другим старики — помощники в кладбищенской обязанности, у самого Тимергали опухли ноги, усохшая кожа гноилась и трескалась, как земля, — он больше не мог ходить по избам, стал беречь скудные остатки живого тепла в себе и в маленькой Лябибе. Варил в день по две картофелины из своего малого запаса, заработанного по весне в чужих деревнях. Хорошо, что от брата Ишбулды осталось кресало — стальная плашка с удобным кремнем и фитилем из трута: всегда можно было высечь искру, запалить огонь.
Заметил Тимергали, что Лябиба, сделав глоток-другой отвара, картошку не ест — с какой-то не малолетней, бабьей скорее, хитростью старается подсунуть кусочек ему, чтоб он незаметно съел его вместе со своим. Он стал ругать ее — и девочка зарыдала.
— Мой родненький братик, — говорила она, всхлипывая, обнимая по привычке его за шею прозрачными ручонками, — я боюсь, что ты умрешь, а я буду тогда одна на пустой земле…
Он утешал ее, думая, что надо им куда-то уходить, пока еще больные ноги передвигаются. Где-то за лесом, в детстве слышал от отца, есть горы, а в них прохладные пещеры, куда забегают на отдых дикие козы. Дойти бы до тех гор, поймать молочную козу, жить в прохладе каменного помещения…
Надо уходить!
Ночь заволакивала избу бледными сумерками, мягко царапался песок в наружные стены, будто живое существо, не имеющее зрения. В разбитое оконце тянуло смрадным, как с пепелища, воздухом.
На рассвете Тимергали проснулся оттого, что ему напекло бок. То полыхало изнутри жаром крошечное тельце Лябибы, прижавшейся к его бедру. Вздувшийся жалким бугорком ее живот и впадинки у рук и ног были в красных, с просяное зерно волдыриках. Девочка не звала, не стонала, не открывала своих больших темных глаз…
Два дня и две ночи носил он сестру на руках, умывал ее своими слезами, дышал ей в полуоткрытый ротик, громко говорил всякие слова, ласковые и сердитые, а на третью ночь, когда, склонившись, Молча, убито сидел над ней, она что-то прошептала.
— Что? — встрепенулся он. — Повтори! Открой тайну мне свою… сестра моя, Лябиба!
Детские губы снова зашевелились… Девочка бредила. Она просила зайца, пушистого и доброго, которого он ей когда-то обещал.
Тимергали увидел над дверью свою лохматую, сшитую им из шкуры побежденного барсука шапку, — сорвал ее с гвоздя и осторожно вложил в пальцы Лябибы. Девочка цепко ухватилась за пыльный, из жесткого меха, изъеденный молью и тараканами малахай — и скоро ушла навсегда…