Военврач Боголюбов по деду и отцу происходил из крещеных казанских татар. Когда он бывал доволен жизнью или просто спокоен, то не помнил о своем татарском происхождении; когда же что-то его раздражало, существовавший вокруг порядок или что-то вообще, он, ожесточаясь в душе, чувствовал себя «иноверцем», обижаемым или, по крайней мере, недооцениваемым «европейцами». И хоть, как человек образованный, с университетским дипломом, доктор понимал, что это глупо, никому нет дела до его родословной и она у него не хуже, чем у других, мутная волна раздражения и непонятной обиды брала верх… И сейчас, когда они ехали, он косился на небритую, запавшую щеку помощника продкомиссара, бубняще говорил:
— Во всем должен быть трезвый смысл, товарищ Цветков. Помножьте одну цифру на другую — и вы получите желаемый результат. Однако зачем же умножение подменять сложением? Нам с вами требуется общая картина, мы ее раскрыли, имеем данные. Средний показатель я вам выведу, и он будет точнее, нежели многодневный арифметический счет… Вы что, товарищ Цветков, сомневаетесь во мне? Звучание моей фамилии настораживает вас?
Это было продолжение утреннего разговора. В тачанке осталась всего одна высохшая, как камень, буханка хлеба и с ведерко овса для отощавших лошадей. Боголюбов, потрясая своими записями, доказывал, что за много дней они собрали самый добросовестнейший материал, — можно возвращаться. Но Цветков, словно нарочно, свернул с большой дороги в глухоманные места, не посчитав нужным объяснить свои намерения раздосадованному доктору. И тот кипел…
В этот момент — при въезде в деревушку — кони остановились: перед их уныло опущенными мордами лежал на песке человек — в неловкой позе, будто его подсекли на бегу.
То был Тимергали.
Доктор уловил слабое биение сердца в перегретом теле парня; смочил ему виски нашатырем, сунув еще пузырек под нос… Подняли его на тачанку, уложив так, что вялая непослушная голова оказалась на коленях Бибинур, — и та прикрыла ее полой халата, поддерживала во время тряской езды.
Когда Тимергали пришел в себя, белесое небо качалось сверху, внизу скрипели забитые пылью втулки колес, и два мерцающих девичьих глаза удивленно вздрогнули, встретившись с его глазами…
— Пить, — попросил он.
Его напоили из фляжки, сунули в рот размоченную водой хлебную мякоть, и она, проталкиваясь сквозь воспаленный пищевод, вызвала такое жгучее сокращение желудочных мышц, что он закричал и забился в судорогах. А потом попросил еще еды, но суровый голос сначала по-русски, потом по-татарски сказал:
— Хватит пока. Нельзя.
А голод ел его изнутри.
Словно золотой призрачный венчик дрожал над лысой, в каплях пота головой помощника продкомиссара, который, сняв фуражку, молча правил конями. Скука усталого подчиненного человека застилала обычно подвижное лицо военврача. Тонкие пальцы Бибинур, обрадовавшейся, что кроме двух мужчин есть теперь еще один человек, похожий на нее, робко касались лба и щек впадавшего в забытье Тимергали…
Ночевать остановились посреди пустого гулкого поля, не видя по сторонам никаких дальних огней. Спаленная на большую глубину земля растекалась под ногами не то золой, не то пылью. Кони с отвращением выбирали чуткими губами остатки воды из липкой ямы, когда-то бывшей озерком. Отсюда же Цветков нацедил в котелок — для вечернего чая. Доктор, наломав будылья, запалил костер.
Тимергали била икота. Свою долю тюри — залитых крутым кипятком хлебных кусочков — он проглотил, не учуяв вкуса, не ощутив никакого успокоения в животе. Наоборот, когда уже легли спать — Бибинур на тачанке, они втроем возле колес, — колики в желудке стали сильнее, нестерпимей; он извивался на куске брезента, цепкие крючья драли его нутро. Он не мог ни о чем думать — ни об этой ночевке, ни о людях, взявших его с собой, ни о том, что было с ним и будет… Мучаясь, он не думал, так как живая мысль в нем после долгого терпения, в котором он пребывал зиму, весну и это лето, наконец затухла, как искра в бесконечной сырости; и, чтобы снова высечь ее, требовалось не так уж многое: разумно накормить человека и кормить дальше. Но тут было поле, на котором ничего не росло, а над всем бедным пространством кружили зыбкие тени выжидающей смерти. И может, на всем этом широком, в десятки разбегавшихся верст, пространстве единственным и близким к людям был тот самый хлеб — краюшка сухарной твердости, — что Цветков после экономного ужина бережно положил в торбочку, затянув ее горловину ремешком.
Черный, как земля, в черном мешочном чреве, он дышал, будто живой, настороженно вбирая в себя дыхание измученных людей.
Обняв винтовку, похрапывал помощник продкомиссара Цветков, по фронтовой привычке через каждые полчаса-час обрывавший свой сон, чтобы прислушаться и успокоенным заснуть вновь…
Скрипел зубами, брызгал слюной на подбородок, отплевываясь, военврач Боголюбов: снилось ему не так уж давнее — как немцы в пятнадцатом году травили их полк газами, и он зажимал нос и рот смоченной собственной мочой тряпкой…