«Девятнадцать пудов элиты, — спешно обуваясь, думал Тимергали. — Не очень-то разбежишься, но… дай сюда! С этого посева соберем семена для будущего года — и возродим у себя хорошую пшеничку. С малого пойдет, было б начало… И сам поеду, а то ведь там, на реке, ухари. Станут сыпать — да все мимо! А раз положено нам триста килограммов — выложи до зернышка!»
Сонная Бибинур собрала ему узелок с едой, бутылку молока дала еще, чтоб всухомятку не ел, не тревожил тем самым своей желудочной болячки; и спросила, с кем поедет и какой дорогой. Нахлобучивая шапку, он усмехнулся. Ей, Бибинур, чего? Лишь бы он с собой в тарантас счетовода Гульназиру не посадил, а уж если один — чтоб не через Поповку ехал!
Ответил:
— Люди с вечера занаряжены на работу, чего их срывать! А там всего четыре мешка… или не справлюсь?
На конном дворе заложил в тарантас свою выездную председательскую лошадь — молодую кобылу вороной масти по кличке Илдуз[47]
. Имя свое получила она за белую отметину на лбу; ее подкармливали овсом — бегала сносно и груз могла везти.Выезжал — собаки ленивым брехом провожали, нигде огонька не светилось. Но на восточной стороне неба набухала, ширясь, красная размывина — занималось утро.
Вскоре свернул с большака на обычную полевую дорогу — и потянулась она под чавканье колес и копыт пестрой, в перелесках равниной, через редкие деревни, пугая крутыми овражными спусками и подъемами.
А когда, одолев семнадцать километров, прибыл на суфияновскую пристань, тут в очереди пришлось постоять. С ближних мест понаехали, да с другой стороны реки — на пароме… И, может, к лучшему; для лошади роздых, сам средь людей потолкался, по-расспрашивал о житье-бытье, кое-кого знакомых встретил. А потом за полученное семенное зерно расписался, распределив его на шесть мешков: неполные-то удобнее таскать-ворочать! Покормил Илдуз, сам закусил — и в обратный путь тронулся, чтобы, не запаздывая, на вечерний наряд успеть.
Солнце высоко стояло, и кобылу Тимергали не погонял: пусть шажком — так надежней будет… Лишь выбрались за околицу Суфияновки — лег животом на мешки. Поднимал тяжелое — растревожил язву: точно буравчик вгрызался в мякоть нутра, сверлил и жег.
Время от времени сползал с тарантаса, шел позади, стараясь хоть как-то — упрямой ходьбой по тяжелой дороге — заглушить резь в животе, и если она унималась — садился на край повозки, свешивая меж колес сапоги с пудовыми ошметьями грязи на них, а то опять валился на мешки… Илдуз тревожно косилась агатовым, в радужных бликах глазом, словно чувствовала, что хозяину плохо.
В буераках глухо шумела убывающая весенняя вода, в голубом поднебесье самозабвенно выводили свою нескончаемую песню жаворонки. И черная, как деготь, дорога вдали сверкала и переливалась спокойно бегущей без берегов рекой.
«Поверну-ка я на Казы-Ельдяк, а дальше краем леса, там высоко, просохло теперь, спрямлю я километров на пять, поскорей выйдет», — подумал Тимергали и съехал на пробитый тележными колесами след, уводивший влево. Тупая боль малость приутихла; он притулился к мешкам, согревал живот тесно прижатыми к нему руками.
Поверху, твердым травянистым лугом, обогнул сбитые в кучу избы Казы-Ельдяка, миновал скотные, до крыш заросшие навозом дворы, выбрался на песчаную возвышенность, поросшую соснами. Длинный, но неширокий хвойный лесок, весь пронизанный мягким апрельским светом… Здесь уже не хлюпало под тарантасом — скрипело; вроде бы стершимся напильником по железу. Песок, обдутый ветрами…
Потом дорога стала совсем узкой: повстречается кто — не разъехаться. С одной стороны — частокол сосен, с другой — обрывистая, затемненная и холодно дышавшая пропасть длинного, километра на три, оврага. Склон напротив, резко, под косым углом уходивший в глубину, был в ржавых глинистых оползнях, из него мертвыми обрубками торчали узловатые корневища давно исчезнувших деревьев, белели изломы промытого водой известняка. Кое-где, местами, овраг отбегал, как бы давая дороге повольнее вздохнуть, распрямиться, и затем снова прижимался к ней, подтачивая, мокро обгрызая ее.
Тимергали думал про сев, и виделись ему сгорбленные бабьи спины и бабьи лица, красные от натуги, перекошенные, с упрямо сжатыми ртами, жаркими пятнами глаз… Работают, работают, везут, тянут, месят опорками грязь, кричат на него, председателя, клянут тяжелыми мужицкими словами, он терпит, а то и сам закричит, сорвется, да тут же опомнится: «Давайте, давайте, вам больше не на кого, а я — вот… Давайте!..» А они, смотришь, тоже выкричались, сбились табунком на холодном ветру, ждут, чего еще надо-то… А чего надо? Сеять надо, жить надо.
Илдуз шла тихо: притомилась и близкая овражная глубина пугала ее. Тимергали, оберегая внутри себя наступившее вдруг после язвенного приступа затишье, не поторапливал кобылу, не дергал вожжами, давая ей самой идти, как хочет.
Неожиданно лошадь остановилась.