Тимергали притиснул кулаки к вискам, дикий клекот рвался из его горла, сотрясая спину…
Пусто и холодно стало в нем, будто из тела душу вынули.
Вяло перешагнув через распростертый у двери труп мордатого, пошел к тарантасу, поставил Илдуз в оглобли, запряг… Пощупал зерно: под отсыревшей мешковиной оно было холодным и твердым.
Стоял, задыхаясь.
Потом вернулся…
Непослушное, тяжелое тело Карима вынес на руках перед собой; осторожно, словно больного, оберегая от излишних толчков, уложил его на мешках. Не забыл — в кустах отыскал солдатский сидор Карима.
На шинели подволок к лошади бандита, взгромоздил его сзади, поперек тарантаса…
И поехал.
Повозку трясло. Карим, съезжая, толкался в бок.
Тимергали отодвигал его рукой.
Ночь слышала, что он шептал убитому…
Равнодушным сторожем земли выплыла откуда-то луна, растворила тьму в своем белом призрачном сиянии, и голубые тени, как волна, закачались вокруг. Смотрела луна сверху на одинокую подводу, медленно тащившуюся через бедные пустующие поля. Незакрытые глаза мертвых ловили ее жутковатый загадочный свет.
Бились по кочкам, скрипели тележные колеса… Туман уходил в низины.
В Байтиряк Тимергали въехал с первыми рассветными лучами.
Остановил лошадь у колхозного правления.
Торопливо сбегался народ…
Задергивая на шее концы сбившегося платка, простоволосая, в распахнутом пальтеце, из-под которого ветер вырывал белую ночную рубаху, шла к подводе Сарвар. Ей уже сказали: соседний мальчишка сгонял, крикнул про то, как есть, как сам видел… Она застыла в полушаге от тарантаса; обхватив лицо ладонями, смотрела на заострившееся, стянутое холодом смерти лицо мужа, четыре года назад ушедшего в армию и вот снова, таким, вернувшегося к ней, — стояла, слепо смотрела, шевелила бескровными губами.
Прибежал сын, Гариф, ухватил мать за пальто, увидел все — и заплакал:
— Мамочка!..
Тимергали сидел на приступках правленческого крыльца, опустив голову. Кто-то из мужчин дал ему цигарку — он дососал ее до конца, огонь жег губы, волдыри на них вскипали, а он не чувствовал.
Подошел начальник байтирякского угрозыска, потормошил его, увел внутрь помещения — расспросить…
Оттуда, из-за стен, с улицы, оба они услышали, как закричала Сарвар, и страшный, тонкий и стонущий женский вой повис над поселком.
— Судьба-индейка, — хмуро проговорил начальник угро, грея свою культяпую, без трех пальцев руку на груди, в отвороте кителя. — Не загадаешь, где шарахнут… — Добавил: — Не переживай, Мирзагитов. Это тоже война. Нам бы только ту беглую гниду словить, обезвредить…
А потом были похороны.
Колхоз имени «Парижской коммуны» хоронил гвардии старшего сержанта Карима Рахматуллина.
Колхоз хоронил — без председателя.
Еще в тот, самый первый день он ввечеру переступил порог дома Рахматуллиных — и Сарвар, подняв на него затухшие глаза, сказала с болью и ненавистью:
— Уходи.
— Разве кто знал… разве я виноват, Сарвар?
— Уходи!
Он появился с другими мужчинами, когда настал час нести запеленутого в скорбную материю Карима на кладбище, и дядя Карима, старый Зайнулла, сказал ему:
— Тебя тут не надо…
— Опомнись, Зайнулла-агай!
— Не надо! — И старик корявым пальцем показал на небо: — Аллах рассудит…
А еще через неделю сеяли уже — по просохшим высоким местам.
Той, элитной пшеницей забросали клин на таптыковском поле — за бывшей речкой Буранбайкой. Бывшей — потому что когда-то (никто не помнит — когда) была она притоком Белой, потом оторвалась от матери своей и, одиноко блуждая по равнине, выдохлась, бессильная без большой воды держать русло чистым, не в состоянии пробить себе новое, чтоб был разбег, было куда стремиться… (Ниже мы вспомним про эту речку!)
Сеяли, и жизнь катилась своим чередом — дальше, к лучшему, на что человек всегда надеется.
Сарвар — видел Тимергали — жила теперь как тень: без голоса, без улыбки, с равнодушным лицом. Промелькнет тихо — и нет ее… Год пройдет, по весне печальную вдову подомнет гусеницами одуревший от самогонки тракторист, и ее отнесут на рыжий глинистый бугор к мужу; Гарифа же возьмет к себе старый Зайнулла.
А вскоре, еще спустя год, когда все не побитые на войне мужики вернутся в Байтиряк, по домам своим, Тимергали сдаст председательскую должность другому человеку — грамотному и имевшему в кармане партбилет. Его же, неспособного из-за язвы к тяжелой работе, посадят в седло — назначат объездчиком, а на зимнее время — в конюхи.
И первое в новой для него должности лето было знойным, с пыльными суховейными столбами, которые взлетали над дорогами и полями как дымы от артиллерийских разрывов. На урожай не надеялись: изреженные всходы, тощий колос… В их «Парижской коммуне» лишь горох — новый сорт, завезенный из Сибири, — не поддавался жаре, бездождью, богатырски щетинился усиками и набухавшими стручками… Сто гектаров. Горох по ночам воровали.