Однако хитрость удалась: подавленный и расстроенный, я все-таки не ощущаю своей личной ответственности за происшедшее. Как я могу нести ответственность за то, что не я придумал, не я осуществил? Мне даже пришла в голову мысль (в который уже раз!), что это могло произойти и без меня, ведь Осман и сам знал об Авдаге. Невероятно было бы предположить, что только после моего рассказа он решил убить его.
Так моя пристрастная мысль, моя упорная защитница, искала все новые облегчающие обстоятельства для моей совести. А совесть принимала защиту, правда с легкой долей сомнения и некоторой неловкостью, но было видно, что она на пути к полному успокоению.
Когда я рассказал Тияне о смерти Авдаги, она раздраженно сказала:
— До чего же люди глупы! Делают зло, чтоб им злом отплатили.
Когда-то она говорила: «Как несчастны люди!»
Сейчас она убеждена, что зло должно быть наказано. Создавая семью, она не может и не хочет думать иначе.
Одна смерть, а сколько различных о ней мнений! И каждого волнует не смерть сама по себе, а его отношение к ней.
Шехага Сочо предложил мне ехать вместе с ним в Венецию. Молодому человеку надо, мол, повидать мир, да и ему не по душе ехать одному, и вообще он не против взять меня на службу. Если я не захочу работать у него, хоть мне и пора чем-нибудь заняться, поездка мне не повредит, легче потом будет жить в нашей глухомани. Деньги для Тияны он мне даст, и она может или остаться в нашем жилище, или перейти к нему в дом. Он полагает, что последнее было бы лучше. У нее будет своя комната, услужение, забот никаких, а поговорить, если захочет и когда захочет, может с его женой. Они поладят, о Тияне отзываются хорошо (кто отзывается? Осман?), да и у него жена добрая, словно в другом мире родилась. Если заплачет по сыну (никак не забудет его, говорит с ним, как с живым), Тияна ее утешит, а и уйдет, он ни в чем ее попрекать не станет. И ему будет спокойнее, что рядом с женой близкая душа. Понравится Тияне — мы сможем насовсем остаться у них: и для ребенка лучше, двор большой, дом просторный, а есть и другой, поменьше, на заднем дворе, можно там поселиться. Им с женой мы мешать не будем, да и они, надеется, нам тоже. И ребенок, когда родится, им не будет мешать, пусть себе пищит-заливается, все лучше, чем пустой дом.
О сыне он упомянул, лишь говоря о жене, но я знал: он не может его забыть. И меня берет с собой вместо него, в его сознании мы как-то соединились: были на одной войне, ровесники, даже родились в одном месяце, и глупость сделали одинаковую, вот только последствия разные. А он, попытавшись утишить свое горе ненавистью, сейчас пытается смягчить его заботой о других. Не выйдет: боюсь, что сознание своего несчастья станет у него еще сильнее от близости нашего счастья, но он ищет лекарства от своего недуга, как безнадежный больной, которому уже нечего терять.
Я не допущу, чтоб он возненавидел меня, когда к нему снова придет разочарование, когда он увидит, что и это лекарство не помогает, вовремя отойду, но сейчас отказать ему я не в силах.
Тронуло меня его горе, которое он скрывает и не может скрыть, и безуспешные поиски утешения. И сейчас ему не найти его. Я не могу быть другим — человеком, живущим в его памяти, тень мертвого сына всегда ему будет милее и дороже его живого подобия. Но какое-то облегчение, пусть ненадолго, я ему принесу. И то хорошо.
Ну что ж, отправлюсь в эту дорогу надежды. Мое дело быть при нем, остальное он додумает сам. Все, что сочтет нужным.
18. Смерть в Венеции
Надо ли мне было отправляться в этот далекий путь? Снялся с места я легко, не чувствуя ни охоты, ни нужды, вняв лишь просьбе другого. А может быть, и мне будет полезно поглядеть на этот удивительный романский мир. Говорю «может быть», потому что сильно в этом сомневаюсь. Кроме торговцев, ездят по свету люди мятущиеся, не выносящие одиночества, они гонятся за новыми впечатлениями, новыми видами, давая пищу глазам, но душа их остается пустой.
Что я увижу? Благоденствие или убожество? Благоденствия с собой не унесешь, а убожества и дома с избытком, горести других вряд ли могут служить утешением в собственных. И все-таки чем черт не шутит!
Однако чем больше я удалялся от Сараева и Боснии, тем сильнее овладевали мной малодушие и даже страх. Особенно по вечерам и ночью. Для этого не было никакой видимой причины, я не боялся чего-то определенного, а смута в душе росла и росла. Все во мне словно встало на дыбы, точно я заболел неведомой болезнью, проявляющейся не болью, а страхом. На душе было пусто и грустно, края вокруг чужие и грустные, люди холодные, небо далекое, мир зыбкий, мысли тревожные.
Все вокруг не мое, замкнутое, недоступное.
Мною овладевало все большее беспокойство.