Если этот страх – один из симптомов болезни, то вот и другой, не менее обыкновенный: чувство болезненности прошлого. Это чувство знают многие люди. Эта боль воспоминания чужда здоровому духу, потому что он всем существом жил в каждом мгновении, но кто жил ущербно, – а так живет всякий раздвоенный дух, – тому позднее жестоко мстят не до дна изжитые минуты, мстят именно этим чувством бесплодно прожитой жизни, незаметно ушедших и неиспользованных дней. Оставшись один в дремучем бору, охваченный веяньем смерти, Тургенев вдруг, «как бы повинуясь таинственному повелению», начинает припоминать свою жизнь. «Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал! невольно шептали горьким шопотом мои губы. О, жизнь, жизнь, куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко-стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не успел воспользоваться твоими дарами?.. О, неужели нет надежды, нет возврата?» – Так страхом и раскаянием
наказывается внутренний распад. Цельное существо не знает ни того ни другого, – ни прошлое, ни будущее не мешают ему жить в настоящем6. Именно так живет Ефрем, которого Тургенев, может быть, с умыслом противопоставил себе в этом рассказе.Надо удивляться художественной силе Тургенева, которая позволила ему, каким он был, представить в «Живых мощах» противоположный себе полюс абсолютной цельности духа
. Картина, изображенная в этом рассказе, имеет мировое значение. Тургенев показывает нам человека, который, находясь в исключительных условиях, сумел окончательно истребить в себе второй центр душевной жизни – рассудок. Это был акт самосохранения, подобно тому, как ящерица отрывает свой ущемленный хвост. Ось рассудка – личное «я»; перебирать обрывки личного прошлого, праздно пересматривать бедные сокровища настоящего, предугадывать возможности будущего – такова повседневная работа ума. Лукерье в ее положении эти картины кинематографа могли доставлять только острое страданье, – и она подавила в себе рассудок: «Я так себя приучила: не думать, а пуще того – не вспоминать». Рассказчик прерывает ее характерным для Тургенева вопросом: «Как ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли?» – чего не отдал бы он за это уменье! – И она отвечает: «А так, лежу я себе, лежу полеживаю – и не думаю; чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю». Удивительные слова! Откуда Тургенев мог узнать это? – И вот, когда умолкло однообразно-тревожное дребезжание рассудка, которое дробит и заглушает музыку сфер, – смотрите, как преобразилась Лукерья. Ее ужасная жизнь не только сделалась безбольной, – нет, гораздо больше того: ее душа стала как сообщающийся сосуд с космосом. Свободно и легко входят в нее волны мировой жизни – звуки, запахи. «Крот под землею роется – я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый… Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка – мне очень приятно». Она не любит жизни, любить можно только то, что вне нас: она, заглушив в себе рассудок, слилась с жизнью. И эта жизнь, так непосредственно циркулирующая чрез ее душу, – какими дивными видениями она сказывается в ней! Я не смею пересказывать ее сновидений (Тургенев сообщает их три), – они полны нездешней красоты и нездешнего смысла; во сне ей сообщается и срок ее смерти. И не только во сне, – она и наяву слышит неземные голоса: «Лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете кроме меня нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет меня размышление – даже удивительно!.. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было – не поймешь!»