Конечно, говорит Тургенев, есть и другой выход; есть сильные люди, равнодушные к тому, «чем сердцу милы дозволенные радости людей»: они живут на свободе и в «могуществе спокойного сознанья», просто, не чувствуют цепей. Но «Андрей героем не был»: он за себя и за нее трусливо отрекается от счастья. Тургенев показывает нам обоих спустя три года. Сломлен страданьем, Андрей без цели скитается по Европе: «Он не забыл… забыть не в нашей власти!» В Милане он неожиданно получает письмо от Дуни, и это письмо – его приговор. Он не любил ее! Если бы он любил, разве он мог бы оставить ее в жертву двойной муки – разлуки с ним и пошлости ее уездной жизни? В то время как она вся вверялась ему, он колебался и рассуждал, обманывая себя сознанием своего благородства; а ему недоставало не жесткости, не смелости, а просто любви. Так вместо свободы и счастия и просветляющего страдания для обоих, что могло бы родиться из их любви, родилось рабское, мещанское горе, какое-то медленное удушье, бессмысленное, унизительное; и виноват в этом – мужчина, точнее – русский мужчина. Тургенев первоначально озаглавил эту поэму «Любовь», это – история типичной, средней любви на русской почве. Любовь для Тургенева – только реактив, дающий ему возможность определить сравнительную упругость и силу мужской и женской души; и его вывод здесь, как и в прежних случаях, всецело в пользу женщины: это его крепчайшее и субъективно-центральное убеждение.
Я, конечно, далеко не исчерпал художественного содержания поэм Тургенева, да это и не было моей целью. Мне нужно было только исполнить по отношению к ним первую и главнейшую задачу историка литературы, именно найти их личный ключ, – а такой ключ, как сказано, должен и может быть подыскан для всякого художественного произведения. Разбор этих поэм приводит к заключению, что основным фактом душевной жизни Тургенева в первой половине 40-х годов было болезненное чувство своей внутренней разорванности. Это чувство было в нем так исключительно остро, так преобладало надо всеми другими, что определило его сознательный критерий нормального и ненормального, добра и зла: ненормально всякое существо, лишенное внутренней цельности (я и вся мужская половина моего поколения), нормален только тот, в ком есть эта цельность (Станкевич и всякая девушка).
Этот вывод кажется на первый взгляд исторически-невероятным. Ведь идею внутренней цельности как мерила душевного здоровья написало на своем знамени славянофильство и именно в те самые годы, когда Тургенев сочинял свои поэмы. Близость Тургенева к этому кругу идей бросается в глаза. Что же это: значит, Тургенев был славянофилом? Но историк не найдет здесь ничего особенного. Он сопоставит тургеневскую тоску по цельности с целым рядом аналогичных явлений той эпохи, – с жаждою самозабвения в поэзии Огарёва, с заветом Станкевича – охватывать жизнь разом, из живого непосредственного чувства, с грустным раздумьем, проходящим красной нитью через «Дневник» Герцена (1842–1845) о том, что мы не умеем жить всем существом в каждой данной минуте; он покажет, что это болезненное чувство внутреннего распада было обще всему поколению, и, может быть, он сумеет доказать, о чем мы теперь только в общем догадываемся, что славянофильство и западничество психологически были лишь двумя различными, на различных метафизических основаниях, путями к выходу из этой общей всему поколению муки внутреннего распада.