Естественно, что оракулом этой пылкой молодежи должен был стать Шиллер, этот призванный глашатай юношески восторженного и туманного идеализма, поэт-космополит, зовущий в бой против тиранов. Он действительно был их кумиром, как свидетельствуют тогдашние письма Станкевича, Белинского, Огарева, Герцена и др. Герцен рассказывает, что он и Огарев разбирали, любили и ненавидели лица шиллеровских драм не как поэтические образы, а как живых людей, – мало того, видели в них самих себя: «мой идеал был Карл Мор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу»{579}
. «Resignation»[319]{580} Шиллера, по словам Анненкова, была у Станкевича на уме и на языке почти беспрестанно. В каком направлении влиял на них Шиллер, можно видеть из позднейшего (1839 г.) показания Белинского, что «Разбойники», «Коварство и любовь» и «Фиэско» породили в нем вражду к общественному порядку во имя абстрактного идеала общества – идеала, оторванного от всяких географических и исторических условий{581}. Их напряженная мечтательность питалась и, вместе, отравлялась Шиллером. То, что для них было только надеждою, сладкой мечтою, явно неосуществимой, но без которой они не могли жить, – то Шиллер провозглашал непреложным законом. Жизнь мрачна, безрадостна, произвол и насилие царят на земле,но не смущайся видимым: знай и верь, что подлинный образ человека божественно прекрасен и что радость – закон бытия. В этой глубокой убежденной вере – сущность поэзии Шиллера и секрет ее обаяния. Для юношей 30-х годов она являлась как бы декларацией неотъемлемых прав человека. Они жадно впитывали в себя и это царственное презрение к эмпирической действительности, и эту непоколебимую уверенность, что свобода, красота и счастье составляют единственную подлинную реальность в мире.
Так креп их идеализм на Шиллере – и так отчуждались они от жизни. Они нечувствительно приучались ставить поэтические создания на одну плоскость с насущной действительностью и вследствие того требовать от последней тех конкретных черт, в какие поэт облек свой идеал. Это очень обыкновенная ошибка, постоянно наблюдаемая в отношении молодости к романтическому элементу в искусстве. Такое незаконное смешение реального в высшем смысле с эмпирическим представляет собою одну из самых опасных болезней роста; оно ставит человека в совершенно ложные отношения к миру, и часто, в особенности у женщин, укореняет навсегда своего рода психический дальтонизм, портящий иногда всю жизнь. Юноши 30-х годов все были заражены этой болезнью, и в несравненно более острой форме, чем современная нам молодежь; всем им пришлось потом с мучительными усилиями освобождаться от власти «фантазий» и вырабатывать в себе трезвый взгляд на жизнь. Повального недуга не избег даже острый ум Герцена, в кружке же Станкевича это поветрие свирепствовало с наибольшей силою. Лет 18-20-ти Станкевич и его друзья смотрели на Теклу{583}
, как на портрет, списанный с живой модели; отсюда двойная ошибка: в первый момент они в любой девушке готовы были узнать эту самую модель, во второй – когда оказывались кое-какие уклонения от модели, они приходили в отчаяние, проклиная весь мир и торжественно давали обет не вступать в компромисс с действительностью. И так во всем. Образовалось как бы два мира: мир чудных «призраков», где все было гармонично и радостно, – и грубая, оскорбительная действительность. Отсюда развивался – не пессимизм, а упрямая непримиримость с реальным; а так как горячее сердце непрерывно влекло в эту самую реальность, то юные идеалисты беспрестанно и пребольно обжигались. Легко они чувствовали себя только внутри того магического круга, который они обвели вокруг себя. Их духовным вождем был Шиллер, в меньшей степени – Шекспир и Гёте. Поэзия, театр и дружба наполняли жизнь, что, впрочем, не мешало юным романтикам и танцевать на вечеринках, ухаживать за барышнями и шалить по-мальчишески.