Старая, возделанная на «тучной почве крепостного права»[464]
, корневая дворянская культура – целостная, оригинальная, во многих отношениях творческая, задавала самым живым и талантливым из своих сынов – таким, как, например, братья Киреевские, – некую внутреннюю «последовательность развития». Но «гибкости» этому развитию не хватало. «Гибкость», приспособленная к духовному движению «скачками», – все это пришло в мир русской интеллигенции уже после того, как изжила себя эпоха «тучной почвы» и надвинулась новая эпоха – «катастрофическая»[465].Выше шла речь о том, сколь важное значение придавал ученый той духовной и мыслительной «революции», которую пережила в самой себе русская дворянская интеллигенция, свершая вольный или невольный прыжок от «патриархального» (или, говоря языком современной социогуманитарной мысли, традиционалистского) миросозерцания к миросозерцанию качественно иному – пусть не всегда последовательному, но в основе своей современному: миросозерцанию, опирающемуся на процессы самоанализирующей мысли. Боль, почти что надрыв этой «революции» Гершензон наблюдает в самом потоке старомосковской дворянской жизни: в бальных залах и гостиных, где-то на грани 1810-х—1820-х годов, со странным «завистливым презрением» смотрит на тех, кто умеет быть душою светского общества, Грибоедов; и это же чувство переживет в Москве только что геройски отвоевавший под Севастополем «неуклюжий и неловкий» Толстой[466]
. Действительно, пройдут годы, и опыт этой почти что никем не замеченной «революции», революции самосознания, – вырвется на «стремнины» российской и мировой литературы: метафизичность и глубина жизненного содержания толстовских героев – Безухова и Левина – окажется частью внутреннего становления многих тысяч, если не миллионов людей. И не только в России.В биографии М. Ф. Орлова Гершензон, опираясь на архивный материал, повествует об общении юного Пушкина с одним из ранних предтеч этой неслышной «революции» – с «демоном» холодного и логического скептицизма – Александром Раевским.
Согласно Гершензону, Пушкин – уязвим перед «демоном». Но сама эта уязвимость оказывается некой творческой инъекцией для художнического и духовного роста поэта – того роста, который в плане будущих всечеловеческих судеб как бы рассчитан на десятилетия и века вперед: «Та стихия, которой Раевский был олицетворением, жила в самом Пушкине. Потому что холодная расчетливость ума присуща поэту даже в большей степени, чем средним людям: без нее как бы мог он мерить, отбрасывать, шлифовать формы? Она обуздана в нем высокой настроенностью духа и несет лишь служебную роль, но в ней – опасное искушение»[467]
.Коллизия двух видов знания – многовекового, традиционного «духовного» и остросовременного «логически-отвлеченного» – есть коллизия в существе своем творческая, но трагичная. Она трагична не только сама по себе, не только в мышлении и экзистенции, но и в социологическом своем преломлении. Ибо духовность нередко отождествляется с агонизирующими формами общественной организации, а современные формы сознания – с поверхностной суетой новейших форм жизни. Трагедию такого частичного отождествления духовного и социологического планов человеческого существования Гершензон приоткрывает на примерах из рукописного наследия одного из любимых своих мыслителей – Ивана Киреевского[468]
. Да и сам Гершензон, всегда остро ощущавший столкновение высоких культурно-исторических традиций и господствующих в повседневной жизни элементов плоского рационализма, глубоко переживал эту трагедию. То нелегкое, в глубине человеческого духа свершающееся примирение Современности и Традиции, Разумности и Святыни – примирение, которое, вопреки всем внушениям внешней жизни и внешней среды, свершилось в гениальном творческом опыте Пушкина или Вл. Соловьева или же в философских медитациях Чаадаева об освещенности человеческих судеб динамикой космоса и истории[469], такое примирение оказалось для самого Гершензона почти что неосуществленной мечтой.На его глазах умирала, погружаясь в кровавую агонию, старая традиционалистская Россия, на его глазах страна вместе со всем европейским континентом погружалась в состояние трагического обескоренения и разлома. На склоне жизни ученый изведал почти что беспредельное отчаяние, запечатленное в «Переписке из двух углов»…
Однако в круг последующих идей Гершензона вошло многое из того, что было наработано им за годы освоения и осмысления первоисточников по истории русской дворянской интеллигенции XIX века. Не случайно же, как это разгадал Гершензон, Пушкину, Чаадаеву, раннему Толстому мир открылся в некой грозной и динамической красоте, спасающей человеческий дух от полного отчаяния и помогающей обрести тот «Hoffnungsprinzip», принцип надежды, о котором ныне так много спорят философы и богословы…