Вы никогда не узнаете, как сильны были благопристойность и справедливость в душе этого народа; такой тонкости, такой глубокой культуры больше не найти. Ни такой изысканности и сдержанности в словах. Этих людей заставил бы покраснеть наш сегодняшний высший тон — буржуазный тон. А сегодня все буржуазны.
Поверите ли, и это все к тому же, мы знали рабочих, которые имели желание трудиться. Думали только о труде. Мы знали рабочих, которые по утрам думали только о труде. Они вставали утром, и в какой ранний час, и пели при мысли, что идут трудиться. В одиннадцать часов они пели, идя обедать. В общем, это опять по Гюго; и тут всегда следует обращаться к Гюго. Они шли, они пели. Труд был их радостью, глубинным корнем их существа. И смыслом их существования. Была необыкновенная трудовая честь, самый прекрасный из всех видов чести, самый христианский, быть может, единственно стойкий. Поэтому, в частности, я говорю, что тогдашний вольнодумец был больше христианин, чем нынешний святоша. Потому что нынешний святоша — неизбежно буржуа. И сегодня все — буржуа.
Мы знали трудовую честь точно такой, как та, что в Средние века водила руками и сердцами. Она была все та же, сохраненная невредимой в глубине. Мы знали эту тщательность, доведенную до совершенства, и в целом, и в последней мелочи. Мы знали это благоговение перед хорошей работой, доведенное, поднятое до самой крайности требовательности. Все мое детство я видел, как плетут соломенные стулья точно с той же мыслью и с тем же настроением и той же рукой, как тот же самый народ возводил свои соборы.
Что остается сегодня от всего этого? Как удалось из самого трудолюбивого народа на земле, и может быть, из единственного трудолюбивого народа на земле, из, может быть, единственного народа, который любил труд ради груда, и ради чести, и чтобы трудиться, сделать этот народ саботажников, как удалось сделать из него народ, который на рабочем месте всю свою изобретательность вкладывает в то, чтобы пальцем о палец не ударить? В истории это будет одна из величайших побед, и без сомнения единственная, буржуазной интеллектуальной демагогии. Но надо признать, она заставляет с собой считаться. Эта победа.
Была христианская революция. И была современная революция. Вот те две, с которыми надо считаться. Ремесленник моего времени был ремесленником любого христианского времени. И несомненно любого античного времени. Нынешний ремесленник больше не ремесленник.
В этой прекрасной чести ремесла сливались все самые прекрасные, все самые благородные чувства. Достоинство. Гордость. Никогда ничего ни у кого не просить, — говорили они. Вот в этих идеях мы были воспитаны. Потому что просить работы не означало просить. Это была самая обычная вещь на свете, самая естественная просьба, и даже не просьба. Это означало стать на свое место в мастерской. В трудолюбивом граде это означало спокойно стать на поджидавшее тебя рабочее место. В те времена рабочий не знал, что такое клянчить. Это буржуазия клянчит. Это буржуазия, сделав из них буржуа, научила их клянчить. Сегодня в самой этой наглости и грубости, в той бессвязности, которые они привносят в свои требования, совсем нетрудно уловить глухой стыд за то, что их заставили просить, что их событиями экономической истории вынудили клянчить. Да, теперь они чего-то у кого-то просят. И даже просят всего у всех. Требовать — это тоже значит просить. Это тоже значит быть на службе.
Те рабочие не были на службе. Они трудились. У них было понятие о чести, абсолютное, как и свойственно чести. Ножку стула надо было сделать хорошо. Это само собой разумелось. Таков был примат. Ее надо было делать хорошо не для платы или за плату. Ее надо было делать хорошо не для хозяина или для знатоков или для клиентов хозяина. Надо было делать хорошо ее саму, в ней самой, ради нее самой, по самой ее сути. Традиция, пришедшая, переданная из глубин рода, история, абсолют, честь требовали, чтобы эта ножка стула была сделана хорошо. Все невидимые части стула были сделаны с таким же совершенством, как видимые. По тому же самому принципу строились соборы.
Но это я так долго об этом размышляю, я, вырожденец. Для них, у них не было и тени сомнений. Была работа. Ее делали хорошо.
Было неважно, видна эта деталь или не видна. Надо было хорошо делать саму суть работы.
И было необыкновенно глубокое чувство того, что сегодня мы называем спортивной честью, а тогда было распространено повсюду. У них не было идеи сделать лучше, но была идея в лучшем, в хорошем, сделать больше. Не просто кто сделает лучше, но кто при этом сделает больше, то был прекрасный беспрерывный спорт, ежечасный, вся жизнь была им пронизана. Из него соткана. Безграничное отвращение к плохой работе. Более чем вельможное презрение к тому, кто плохо работает. Впрочем, и мысль об этом в голову ни к кому не приходила.