Все виды чести сливались в этой чести. Благопристойность и тонкость языка. Уважение к семейному очагу. Чувство уважения, всякого рода уважения, самой сути уважения. Так сказать, беспрерывная церемония. Впрочем, семейный очаг еще очень часто совмещался с мастерской, и честь семьи и честь мастерской были одной и той же честью. Это была честь одного и того же места. Честь одного и того же огня. Что со всем этим стало. Все было ритмом и ритуалом и церемонией с самого вставания. Все было священнодействием. Все было традицией, наставлением, все было завещано, все было самым святым обычаем. Все было вознесением духа и молитвой, весь день, сон и бодрствование, труд и короткий отдых, кровать и стол, суп и мясо, дом и сад, дверь и улица, двор и порог, и тарелки на столе.
Они говорили смеясь и чтобы поддразнить своих кюре, что трудиться значит молиться, и не знали, как были правы.
[
Республика и Церковь давали нам наставления диаметрально противоположные. Какая важность, лишь бы это были наставления. В наставлении и в детстве есть нечто столь священное, в первой распахнутости глаз ребенка на мир, в первом его взгляде есть нечто столь религиозное, что эти наставления связывались в наших сердцах, и мы твердо знаем, что они останутся там связаны навеки. Мы любили Церковь и Республику вместе, и мы любили их одним сердцем, и то было сердце ребенка, и для нас это был огромный мир, и наши две любви, слава и вера, и это был новый мир для нас. А теперь… Теперь мы очевидно не любим их в одной плоскости, потому что нам объяснили, что есть разные плоскости. Церкви отдана наша вера и все,
что ей полагается. Но один Бог знает, сколько чести и сердца мы по-прежнему вкладываем в Республику, и как решительно мы намерены продолжать их вкладывать, потому что она была одним из двух видов чистоты в нашем детстве.
Мы были серьезные маленькие мальчики в этом серьезном городе, невинные и в глубине души уже озабоченные. Мы принимали всерьез все, что нам говорили, и то, что нам говорили наши светские учителя, и то, что нам говорили наши учителя-католики. Мы все воспринимали буквально. Мы верили безусловно, и равно, и одинаково доверчиво всему, что было в грамматике, и всему, что было в катехизисе. Мы учили грамматику и точно так же и одинаково мы учили катехизис. Мы знали грамматику и точно так же и одинаково мы знали катехизис. Мы не забыли ни той; ни другого. Но тут следует подойти к явлению гораздо менее простому. Я хочу поговорить о том, что произошло в нас с этими двумя метафизиками, поскольку очевидно, что за всем должна быть своя метафизика. Я достаточно об этом сказал в те времена, когда писал прозу.
Мы подходим здесь к величайшей трудности, к вершине трудности. Настал момент не уклоняться от трудностей, особенно от той, что важна. Настал момент брать на себя ответственность.
У всех есть метафизика. Явная или тайная. Я об этом достаточно сказал. Иначе мы не существуем. И даже у тех, кто не существует, есть своя метафизика. Наши учителя были не таковы. Наши учителя существовали. И очень живо. У наших учителей была метафизика. К чему об этом умалчивать. Они об этом не умалчивали. Они никогда об этом не молчали. Метафизика наших учителей была, во-первых, метафизикой школьной. Но во-вторых, и в главных, она была метафизикой науки, метафизикой материалистической или по крайней мере одним из ее видов, (у этих людей, исполненных души, была материалистическая метафизика, но это всегда так бывает), (и в то же время идеалистическая, глубоко моралистическая, кантианская, если угодно), она была метафизикой позитивистской, знаменитой метафизикой прогресса. Метафизика священников, Боже мой, была попросту теологией и, следовательно, той метафизикой, что заключена в катехизисе. […]
Сегодня я могу сказать, никого не обижая, что метафизика наших учителей для нас и для всех других больше не существует ни в каком виде, а метафизика наших священников овладела нашими душами на такой глубине, о которой сами священники и помыслить боялись. Мы не верим больше ни слову из того, чему нас учили, из той метафизики, которой нас учили наши учителя. И мы полностью верим тому, что есть в катехизисе и что стало и остается нашей плотью. Но это еще не то, что я хочу сказать.
Мы не верим больше ни слову из того, чему нас учили наши светские учителя, и вся стоящая за ними метафизика для нас не более чем звук пустой. Мы не просто верим, мы целиком вскормлены тем, чему нас учили священники, тем, что есть в катехизисе. Так вот, нашим светским учителям по-прежнему отданы все наши сердца и наше полное доверие. И к несчастью, мы не можем сказать, что нашим старым священникам совершенно принадлежат все наши сердца и что они когда-либо обладали нашим полным доверием.