— Вот оно дела какие! Вы уж на меня не сердитесь, но я прямо скажу: и отец мой, и дед, а может, и прадед, кто его знает, только о том и думали, как бы на своем клочке земли зажить хозяевами. Дед мой был из крепостных, отец батрачил по экономиям. Ну, Октябрьская революция, спасибо ей, наделила меня землей, так что я и в середняки вышел потом, после нэпа. И вот на тебе: межи долой, лошадей — в общественную конюшню, — словом, сплошная коллективизация! — Лопушенко вздохнул, в руках его звякнул о бутылку стаканчик. — Выпейте, пожалуйста!
Я взял стаканчик и молча выпил. Лопушенко налил себе, опрокинул и снова смачно крякнул. Потом он засмеялся мелким и хитрым смешком.
— Был у меня грех на душе, нечего греха таить, коли теперь такая напасть на нас! Получил я по заслугам: мыслимое ли это дело — хлеб в яме гноить? Да я бы… — Он захлебнулся в сердцах и, не найдя слов, махнул рукой и опять попал мне в лицо. — Мало мне дали! По закону за этакое дело не три месяца, а пять лет полагается! Да судьи, вишь, были милостивые, оказали мне классовое снисхождение: приняли во внимание темноту мою и бедняцко-пролетарское происхождение. Неправильно это! — чуть не закричал Лопушенко. Он уперся мне в грудь и защекотал лицо косматой бородой. — Неправильно, матери его в то самое место! Судить так судить! И нечего там кивать на пролетарское происхождение! Я и товарищу Сталину это свое мнение выскажу, как война кончится и фашистов перебьют.
Лопушенко звякнул стаканчиком и налил еще.
— Спасибо, — сказал я и отвел рукой стаканчик.
Он не настаивал; весь во власти собственных переживаний, он просто не обратил внимания на мой отказ и выпил сам.
— Словом, вернулся я в село не через три месяца, а спустя целых три года, потому от обиды и досады решил наплевать на землю и пошел чернорабочим на строительство социалистической промышленности. Не без пользы, заметьте, эти три года у меня прошли! — Лопушенко с гордостью выпрямился и ударил себя в грудь так, что у него екнуло внутри. — Под Краматорский гигант рыл котлованы! Да!.. Ну и гордая моя душа, того, перегорела. Затосковал я по земельке и приплелся домой. Гляжу — да ведь дурак я, набитый дурак! За три года люди в селе стали хозяевами. Новые хаты поставили, в хлеву корова, в саже свинья, во дворе кур полно. Хе! Верите, так мне тошно стало, будто я лягушку живьем проглотил. Тьфу! — Лопушенко плюнул в угол. — Подал я заявление и сразу объявил себя ударником. Верите? Какой толк теперь брехать да выкручиваться? Когда ж и сказать-то правду, как не сейчас, когда горе у нас такое и такая беда обрушилась на наше правильное отечество? Правду я говорю. Вот оно какие дела…
— Я вас понимаю, — начал было я, но Лопушенко не дал мне договорить.
— Нет, вы послушайте, что я вам скажу. Верите, как ударил на нас этот варвар, фашист, как начал грабить да шкуру драть, да еще в душу мне наплевал чахоточной своей мокротой, так, хотите верьте, хотите не верьте, — а этот разрушенный фашистами колхоз стал мне теперь дороже отца с матерью! Не стерплю я над собой никакого иностранца! Потому я сам себе пан! Потому приучили уже меня, что я гражданин Советского Союза! Верите, товарищ партизан?
— Я не партизан, — мягко сказал я, прижатый Лопушенко к покрытой плесенью стенке. Мне очень не хотелось отрицать свою принадлежность к партизанам, потому что я верил в правдивость и искренность Лопушенко. Его речам и доводам, быть может, не сразу поверишь в книге, но в пятистах километрах от Большой Советской земли, в глухую ночь гитлеровского произвола, на дне темной ямы, в которой десять лет назад Лопушенко гноил свой хлеб, пряча его от советской власти, я ему очень просто поверил. Но мне никто не поручал и не разрешал открываться Лопушенко. — Я не партизан, Никанор Герасимович…
— Жаль! — отрезал Лопушенко. — Очень жаль, что вы не партизан, товарищ партизан. Не вышли, говорите, из немецкого окружения? А мы вышли? А народ — вышел? А вся Украина разве не в немецком окружении? — Лопушенко снова уперся мне в грудь. — Врага надо брать в окружение! Уж коли попался в мешок, так надо дырки в мешке вертеть, чтобы высыпалась немецкая сила… — Лопушенко чуть не кричал. — Позор, дорогой товарищ партизан! На родной земле позорное это слово «лесовик», «окруженец»!
— Тише! — сказал я. — Нас могут услышать.
Лопушенко тотчас примолк. Он тяжело дышал.
— Извините, — прошептал Лопушенко, — сердца не сдержал. Сам я у собственного народа был в окружении. Допекло это меня. Детям своим дал зарок. Матери его в это самое место!
Он помолчал. Потом спокойно сказал:
— Сынаша мой в артиллерии: на действительной был, когда война началась. А дочка подрастет, так выдам ее, вертихвостку, только за Героя Советского Союза.
Я не мог удержаться и рассмеялся. Лопушенко захрипел, захрипел и тоже рассыпался мелким, веселым, хитрым смешком.
— Канор! — раздалось вдруг у нас над самыми головами. — Канор, эй!
— Старуха моя! — хихикнул Лопушенко. — Не кашляет, во все горло орет. Значит, все в порядке.
— Вылезайте! Нет уже в селе этих аспидов. В Позавербную их понесло!