Когда я вошел, они рады были оторваться. С Мишей я был знаком, и он познакомил меня с остальными. Они отложили кисти и принялись меня рассматривать. Я измазался в грязи, и в городе мне в таком виде неудобно было появляться. Тем более дома. Они снова взялись за кисти, убедившись в моей трезвости. Тяжко так вздохнули. Может, они думали, у меня с собой бутылка, бог их знает. Постные у них стали лица, а вначале — ничего. Я разделся, повесил свои штаны и носки у печки, а сам устроился на топчане. Прикрылся драпировкой и сижу. Немного подсушусь, почищусь, думаю, и потопаю. Верно сделал, сюда завернул.
Сижу, прикрывшись драпировкой, болтаю ногами, давно ли я здесь работал? Давно ли я уходил отсюда в ночь писать на асфальте? Давно ли я сорвал народное гулянье?
Свисает с потолка бумажный абажур с причудливыми рисунками. Непонятно откуда, болтается на веревке посреди мастерской женская сорочка. На столе вперемешку с кистями, тряпками и красками — колбаса, хлеб, соль и подсолнечное масло. На полу разный мусор, кастрюлька, стакан и пачка пельменей. Над топчаном большим гвоздем прибита к стене вырезка из газеты о «летающих тарелках». На спинке единственного стула я сосчитал семь разных галстуков. А на стене холсты. Пейзажи. И у стен холсты. И стенды. Много стендов.
— Иногда я здесь ночую, если срочная работа подвернется, — сказал Миша, заметив, что я рассматриваю галстуки.
— Я думал, тебя не застану, — сказал я.
— Сезон еще не начался, мог бы не застать. Но если он начнется, то привет! Ведро хватай, афиши, запрягут! Сам знаешь.
— Знаю.
— Добыли работенку, а времени в обрез. Сезончик поджимает, и заказчики торопят. Молотим, брат, вовсю, сам видишь.
— Вижу.
— С утра сидим и шпарим.
— И много нашпарили?
— А мы пока не считаем.
— Ну и верно, чего считать, — сказал я.
— Деньги будем считать, — сказал Таракан.
Толстый Ахмед оторвался от работы, чтоб съесть хлеб с колбасой, на которые я собирался посягнуть. Не буду я у них просить пельмени, решил я, им самим есть нечего.
Я смотрел на четырех художников. На бледного, даже серого Сашка, который беспрерывно курил. На сосредоточенного Таракана. Жующего Ахмеда. На их стенды. Скучно. Я лег и начал засыпать. Они между собой разговаривали. Тихо ныл о полутоне Таракан. Толстяк доказывал, что цвет обойдется без полутона. Разговор усиливался, и я стал слушать.
— Цвет воздействует на свет, а свет воздействует на цвет, — сказал Сашок.
— Тон, тон, полутон, — твердил Таракан.
— Все правы, — сказал Сашок, — и ты прав, и он прав, ты по-своему, а он по-своему — все люди правы по-своему… Дело в том, что все хорошо, все правильно. А он, может быть, тебя считает неправым. Это тоже спорно, что ты сейчас заявляешь. Ты что думаешь, Рауф себя не считает выдающимся художником? Рауф тоже себя считает выдающимся художником.
— Значит, Рауф абсолютно прав?
— Конечно. Он считает, что делает вещи в мировом русле. Это, знаешь, хорошо, когда каждый себя считает работающим в мировом русле. Иначе и работать нельзя, ну, представь себе, как бы ты работал, если бы считал, что делаешь чушь несусветную!
— А Грунин тоже считает, что он работает в мировом русле?
— Грунин тоже считает, что он единственный художник.
— Все со временем встанет на свои места, — сказал Таракан, — все утрясется.
— Чего утрясется? — спросил толстяк.
— Все утрясется, — сказал Таракан.
— Провалиться мне на месте, он имеет в виду себя, — сказал Сашок. — Я же говорил, что все имеют в виду себя. Не каждый только сознается.
— Если его пейзажи утрясутся, мои тоже утрясутся, — сказал толстяк.
— Во-во, — сказал Сашок. — А сейчас это трудно определить. По-моему, время поставит все на место.
— Что же получается? Выходит, если время пока на место не поставило, каждый болван вправе себя гением называть?
— А почему бы и нет, — сказал Сашок.
— Тьфу! — сказал толстяк. — Но есть же истина? Есть же сейчас большие художники, существуют?
— Есть, конечно.
— Чего же тогда все путаются?
— А ты вот чего путаешься?
— Почему я путаюсь?
— Ведь ты считаешь, что он не то делает, а он считает, что ты не то делаешь!
— А ты считаешь, что Грунин правильно делает?
— Я думаю, он здорово делает, — сказал Сашок.
— А чего там здорово? Чего?!
— То, что он хочет выразить, он выражает очень ясно, по-своему.
— Что же он хочет выразить своими вертящимися углами. кругами и плоскостями?
— Жизнь нашу современную.
— Что, у нас такая жизнь, что ли?
— Ты как-то смешно говоришь, у него свой угол зрения, он смотрит по-своему, а ты смотришь по-своему. Только и всего. Все не могут одинаково смотреть. Было бы ужасно, если бы все одинаково на жизнь смотрели. Вот и хорошо, что он так видит. Вот и хорошо, что он так чувствует.
— Вот и хорошо, что его из института выгнали, — сказал толстяк. — Почему же его тогда из института выгнали?
— Пусть сам работает. Он себя сложившимся художником считает. Государство его насильно учить не собирается, если он учиться не желает, а готов творить…