— А-а-а! — Он это не проговорил, это просто раздался звук, который бывает, когда из пузыря выходит воздух; лицо его, еще секундой ранее правильное и упорядоченное, стало походить на зеркало, в которое влетел камень.
— Впрочем, можете не бояться, — сказал я с таким видом, словно хотел его успокоить, вот только голос мой, надо полагать, прозвучал не слишком успокоительно, — его уже нет в живых.
Новость, судя по всему, ничуть его не удивила, он даже сделал правой рукой некое закругленное, торжественное движение, смысл которого остался для меня не ясен.
— А почему я вообще должен бояться? — Он задал мне этот вопрос с крайне утомленным видом, пытаясь при этом улыбнуться, точнее сказать, выставил напоказ свои сияющие белые зубы.
Я был ошарашен, заметил это, и разозлился на себя самого, и произнес таким тоном, словно хотел подсказать ему ответ на этот вопрос:
— Так ведь вы же донесли на него…
— Ну, зна-е-те ли! — Доктор О. так подчеркивал каждый слог, словно хотел, чтобы его слова были слышны сквозь обитую дверь.
И тут я понял: по этому, снова принявшему форму безупречного овала разгладившемуся лицу, по этой руке, которая, покуда мы молча таращились друг на друга, лежала на подлокотнике и совершала маленькие движения взад и вперед, словно желая что-то окончательно стереть, я понял: каждое дальнейшее слово, которое я здесь произнесу, уже не имеет смысла. Он поступил, сообразуясь с требованиями своей совести, он обезвредил неисправимого врага родины и народа, короче говоря, он встал на сторону порядка и отважно возложил личные пристрастия на алтарь отечества.
Я не ошибся: он заговорил, произнося речь для себя самого. Начал непринужденным тоном. Не желаю ли я пропустить рюмочку виски? Я отказался. Он поведал о себе, о пути своего развития, о том, как он изучал юриспруденцию и историю, причем не упустил случая дважды, трижды процитировать меня, который был двадцатью годами его старше. Как я с превеликим неудовольствием понял, у него была цепкая память, которая решительно все сохраняла и вдобавок страдала нарушением перистальтики. Он нимало не заботился о том, чтобы утихомирить расположенные в нем одно подле другого взаимоисключающие, бушующие духовные начала, располагая превыше всего свой наивысший символ веры, а именно что нельзя требовать, чтобы в такое время он принимал самостоятельные политические решения или даже просто предавался политически-моральным размышлениям. «Это ослабляет волю, — сказал он и снова совершил то же самое округлое движение по подлокотнику, — а единственная добродетель, которая должна во время войны остаться для народа неприкосновенной, это послушание». И снова он продемонстрировал мне свои зубы, как смазливый четырнадцатилетка, который мнит себя неотразимым и в этом закоснел. А потом он перешел на шепот, словно желая поведать мне бережно сохраняемую тайну:
— А сама церковь, не правда ли? Я один год пробыл на фронте, в нашем молитвеннике много говорилось о послушании, верности, жертвах, преданности — и ровным счетом ничего о том, что проповедовал он — я имею в виду своего тогдашнего компаньона — денно и нощно. Жена его больше не могла это вытерпеть — рано или поздно человеку хочется покоя. Вы только представьте себе: как составную часть супружеской верности он потребовал от нее приятия его политической веры, так это приходится называть. Но разве это…
— Это просто великолепно! — вскричал я. — Как хорошо, что я узнал от вас об этой черте его характера. Брак без согласия во всем, что мы любим, что мы чтим, к чему стремимся, есть не более как утвержденное государством и благословленное церковью сожительство.
— Что вы говорите, господин профессор! — И он осклабился.
На это я:
— Тогда скажите мне, пожалуйста, еще одно: ваш брак с женой покойного, ваш, заключенный еще при его жизни брак, — если он не зиждился на этом согласии во всех основополагающих этических вопросах, то на чем же тогда? Или, в конце концов, вы с ней оба заурядные прелюбодеи? И вы сдали своего компаньона, как и ваша жена своего мужа, лишь затем, чтобы на будущее можно было ни с кем не считаться?
Д-р. О. вскочил и указал мне правой рукой на обитую дверь. Я поклонился и вышел. Странным образом я совершенно не был взволнован. Внутри — а я уже шел по улице — мне слышался голос покойного, но не слова, а лишь его смех, холодный как лед, гордый смех, мне виделся сам он, ковыряющий своим инструментом в брюхе колбасной машины. И еще мне припомнился его торжествующий крик, после того, как ему наконец удалось демонтировать мотор: «Историк, ты только погляди, мы спасены!»
Он ошибся в ту ночь, ошибся на каких-то десять минут, ему довелось еще увидеть, что мы вовсе не спасены, и выкрикнуть в ночь, что самое прекрасное на свете — это конец. Крик его до сих пор звучит у меня в ушах. Уж и не знаю, что он при этом думал, поскольку был пьян.