В этом смысле, простом и глубоком, я вижу вокруг себя большое улучшение. И слышу то же от других. Даже и оптинские монахи, которые были лет 15–17 тому назад гораздо более пессимисты относительно русского общества (с этой точки зрения) и жаловались на всеобщее «отступление», теперь утешаются и радуются на то улучшение, о котором я пишу. Не думайте, что я «увлекаюсь». Это слово многие любят зря прилагать ко всем впечатлительным и горячим людям; впрочем, Вы-то лучше многих знаете, как мое внутреннее устройство стойко, и потому поверите мне, если я скажу, что я за эти годы стал относительно России (той оригинальной, не европейской России, которую я в мечте так любил) большим скептиком. Все мне кажется, что и религиозность эта наша, и наш современный национализм – все это эфемерная реакция, от которой лет через 20–30 и следа не останется. Сознаюсь, я иногда так думаю; но ведь это еще вопрос, прав ли я в этих сомнениях? Быть может, это старость, усталость сердца, холодность, при которой чистый разум работает свободнее – да! Но всегда ли эта свобода ума дает правильные результаты во мнениях – это еще неизвестно. Новейшая философия признает за чувством не только психологические права (этого никогда нельзя было у чувства отнять, ибо оно есть и действует сильно), но права логические, то есть признается, что сильное чувство нередко поразительно предугадывает верную мысль. Итак, быть может, и сомнения мои происходят от общего охлаждения чувств моих, и эти остывшие чувства мои перестают мало-помалу так пламенно и так верно пророчествовать, как пророчествовали они прежде. Я чаще прежнего сомневаюсь в религиозной культурной будущности России, но я же, с другой стороны, и сомнениям своим, как видите, не доверяю. Не нравится мне, с одной стороны, некоторая вялость правительственных мер, а с другой – я вспоминаю, что все истинно прочное, вековое создавалось медленно, толчками, нередко неожиданными, идеями смутными, неясными. Так создалась прежняя аристократическая великобританская конституция, так сложились у нас постепенно два великих учреждения – самодержавие и крепостное право.
Так даже в первые века слагалось учение самой Церкви, устроялся догмат, порядок и обряд ее.
Иногда я боюсь разрешения Восточного вопроса, боюсь, чтобы неизбежная, физическая даже, близость ко всем этим «единоверцам» нашим, неисцелимо, кажется, либеральным, не погубила вконец те реакционные всходы, которые начали 3
только снова зеленеть у нас при новом государе3.А с другой стороны, я чувствую, что на взятие Царьграда одна надежда для того, кто именно хочет, чтобы это реакционное движение и властей, и умов независимых в России не остановилось.
Понимаете: Византия, предания, географическая близость к св<ятым> местам, необходимость для властей наших отыскать такие начала, при которых было бы удобнее справляться с миллионами этих либеральных «союзников» (Греция, Сербия, Болгария, Румыния). Сверх того, в умах русских – все возрастающая независимость от западной мысли, все возрастающая потребность найти, наконец, путь и умственного первенства и т. д. Это все благоприятно… Во всяком случае, ждали мы долго, теперь осталось ждать немного; борьба разгорится неминуемо: где? откуда? когда именно? из-за чего именно? Не знает никто, но только не знающий духа истории может думать, что XIX век при конце своем не сведет своих счетов, как сводил XVIII с 89–90 годов и до 1815-го.
Qui vivra – verra![100]
Признаюсь, мне бы очень хотелось дожить до того, только до того, чтобы видеть, куда невидимый стрелочник истории повернет после завладения Босфором путь России: направо, то есть по моему желанию, или налево, то есть по духу Стасюлевичей, Пыпиных4, Стамбуловых5 и т. д. <…>