Одним словом, всего тебе не передать. Впрочем, я еще одно скажу. Мне кажется, и мать[310]
, и 20-летний брат[311]догадываются. и отчасти мешают, отчасти — нет. Мать либеральна, обожает детей и слаба противу них, а брат, не знаю, что думает. Вчера мы с ней при них заспорили. Мать вступилась за дочь, а брат говорит: «Оставь, мама! Il ne faut pas mettre le doigt entre l'abre et l'eсоrсе[312]. Может быть, люди находят удовольствие в пререканиях, и им очень досадно, что другие мешают ссориться».А на днях я у них обедал, мать собиралась на вечер, Ольга должна была остаться дома одна. Я взял перчатки. А мать говорит: «Куда вы? Сидите. Я скажу там, что Ольга потому не поехала на вечер, что мосье Леонтьев проповедует ей православие…». И мы пробыли одни от 9 до половины 2-го часу ночи… Вообрази, что это был за рай земной! (…)
В Петербурге оттепель, тиф, дифтерит, ужасная смертность, а я все это время редкий день ложился раньше 3-х часов ночи и вставал все в 8, и при этом так бодр и лицом свеж, что удивляюсь. Такова милость Божия ко мне грешному за молитвы Батюшки! А я, грешный, до 3-х часов все у нее сижу, никак не насыщусь. Однако пора опомниться! Великий пост близко. Хочу дешевизны, покоя, молитвы и труда. Буду, впрочем, стараться скрывать от всех калужских и московских, что я в Любани. и ты это знай. Кажется, мы с тобой скоро простимся надолго (если не навсегда!) с Россией и начнем по воле Божией опять какую-то новую жизнь! (…)
Публикуется по копии (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в журнале: «Русская мысль». 1917. Ноябрь — декабрь. С. 17, 18.
87. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 18 февраля 1878 г., Петербург
Николай Яковлевич, я был так занят и озабочен все это время, что большого письма не мог Вам написать и несколько раз уже хотел было написать маленькое с эпиграфом: «Не сули журавля в небе, дай синицу в руки!» Я понимаю по опыту, что такое ждать долго в уединении дружеского слова и не дождаться. Но это не для Вас только. Для меня самого истинное удовольствие писать к Вам именно не 2 слова, а 222. Зато уж и скажу я Вам сегодня слова! Сперва приятные, такие, каких Вы еще не слыхивали, а потом, если успею, то грозные и отеческие.
Во-первых. Вы сразу перешли рубикон. Вы — известность. Вы сразу получили имя. В Петербурге я пробыл теперь около 3-х недель, и не проходит дня и нет дома, когда бы и где бы не говорили о «Белугине» и о Вас. (…)
Николай Яковлевич, я сам автор, и потому Вы мне поверите, если я Вам скажу, что я бы завидовал такому успеху, если бы я умел завидовать. Но Вы меня знаете. Итак, Вы сразу — попали в седло. Надо теперь не только уметь усидеть, Мой друг, надо уметь лет 15–20 ехать в гору. Орудие у Вас есть, формой в смысле [нрзб.] Вы владеете о сю пору. Относительно содержания — Вы уже вышли на хорошую дорогу, на путь изображения жизни и всей бесконечной красоты ее, — с ее разнородной борьбой и разнородным очарованием, с ее тоской, ее романтическим томлением, с ее отрадами, ужасами и кроткой прелестью. Вашей драмой «Без искупления» Вы доказали, что умеете делать то, что французские критики хорошо называют: «Tailler dans le vif» («Резать по живому»). Вы доказали этой восхитительной драмой, что Вы умеете возводить жизнь в перл создания, то есть наблюдать, понимать, горячо сочувствовать и, очищая явления действительности от случайных частностей и примесей, представлять, так сказать, художественную сущность того, что Вы видите и наблюдаете. Это и есть цель искусства. И в этом-то смысле германские философы говорили, что истинная поэзия правдивее самой жизни. В этом ее сила и ее искренность. В этом смысле Фет — поэт, а Некрасов — тенденциозная, грубая и лживая дерзость. Итак, Вы имеете все данные, чтобы стать украшением русской сцены и… кто знает, может быть… и славой России.
Надо только впредь посерьезнее к самому себе относиться. Дорожить собою и не осквернять свою душу и свой дар так, как Вы делали до сих пор. Конечно, я слишком много и разнообразно жил сам, чтобы не понимать, до какой степени развитие умов и талантов разнородно и как много помогает иногда творчеству что-нибудь худое в нашем прошлом, если только мы, вступая в новый период развития нашего, с отвращением оставим это худое. Любим Торцов[313]
действительно не мог бы создать даже и Любима комедии, если бы он писал ее сам. И не одно это — все внешнее надо переменить. Не надо неряшливой и угловатой внешностью закрывать себе двери в такие места, которые могут раскрыть перед воображением Вашим необозримо новые горизонты. Вы не имеете права оскоплять свой ум, Вы должны сломить свою свободу и свои привычки во имя призвания. (…)