Под бурдюком прятались револьверы. Его револьверы, что как влитые ложились в руку. Они перешли к нему от отца, который был ниже ростом и не таким крупным, и их пришлось утяжелить металлическими пластинами. Пара ремней, перекрещиваясь, опоясывала его бедра. Две кобуры были промаслены так, что не растрескались даже от жара этого беспощадного солнца. Желтые, тщательно отполированные рукояти его револьверов были сделаны из лучшей сандаловой древесины. Прикрепленные к поясу крепкой веревкой из сыромятной кожи, кобуры покачивались при ходьбе, тяжело ударяя по бедрам. В этих местах синяя краска на джинсах стерлась (а ткань истончилась), и получились две светлые дуги, — почти похожие на две улыбки. Медные гильзы патронов у него в патронташе вспыхивали и мерцали на солнце, отражая его лучи, как гелиограф. Теперь патронов осталось значительно меньше, чем было. Кожа кобур едва уловимо потрескивала.
Его рубаха бесцветна, как дождь или пыль. Ворот распахнут, сыромятный шнурок свободно болтается в пробитых вручную дырках. Его шляпа давно потерялась. Как и рог — тот, в который трубят, — который был у него когда-то; он потерялся давным-давно, этот рог, выпал из руки умирающего товарища, и стрелку не хватало теперь их обоих.
Он остановился у пологой дюны (хотя песка в этой пустыне не было — один твердый сланец; и пронзительный ветер, что всегда пробуждался с наступлением темноты, поднимал только клубы несносной пыли, едкой, как чистящий порошок) и оглядел растоптанные угольки маленького костерка с подветренной стороны, с той стороны, откуда солнце уходит раньше. Такие вот мелочи — знаки, подобные этому, — лишний раз подтверждающие предполагаемую человеческую сущность человека в черном, — всегда доставляли ему несказанное удовольствие. Губы стрелка растянулись в подобие улыбки на изъеденных жаром пустыни останках лица. Улыбка вышла болезненной, страшной. Он присел на корточки.
Человек в черном жег бес-траву, а как же иначе. Бес-трава здесь — единственное, что горит. Горит очень медленно, блеклым масляным пламенем. Люди с приграничных земель говорили ему, что бесы живут даже в ее огне. Они, люди с границы, жгли бес-траву, но не смотрели на пламя. Они говорили, что, если смотреть на пламя, бесы тебя околдуют и утащат к себе. А потом какой-нибудь другой идиот, который тоже засмотрится на огонь, увидит там тебя.
Сожженная трава, еще один символ в уже знакомом идеографическом узоре, рассыпалась серой бессмыслицей под шарящей по кострищу рукой стрелка. Среди пепла не было ничего, лишь обгорелый кусочек бекона. Стрелок задумчиво его съел. Так было всегда. Уже два месяца он преследует человека в черном в этой пустыне, в нескончаемом, однообразном чистилище пустоты, и до сих пор не нашел ничего: только эти гигиенично-стерильные идеограммы пепла костров. Ни разу ему не попалось какой-нибудь банки, бутылки или же бурдюка (сам стрелок выкинул по дороге четыре штуки; просто выбросил, как змея сбрасывает отмершую кожу). Испражнений он тоже не видел. Наверное, человек в черном их зарывал.
А может быть, эти кострища — одна большая записка Высоким Слогом. По букве за раз. Кто его знает, что там написано.
Больше никаких следов; ветер, острый как бритва, давно срезал те бледные отпечатки, что могли удержаться на твердом сланце. Вообще ничего. Ни испражнений, ни мусора, никаких указаний на то, где их могли закопать. Ничего. Только эти остывшие кострища вдоль древней торной дороги, ведущей на юго-восток, и неумолимый дальномер у него в голове. Хотя, разумеется, было еще кое-что; притяжение юго-востока — это не просто движение в заданном направлении и не простой магнетизм.
Он уселся и позволил себе отхлебнуть воды из бурдюка. Он подумал о том мимолетном головокружении, когда ему вдруг показалось, что он почти не привязан к миру. Интересно, что это значит. И почему в связи с этим головокружением ему вспомнился его рог и последний из старых друзей, которых он потерял, обоих, давным-давно, у Иерихонского Холма. Ведь револьверы остались — револьверы его отца, — а это гораздо важнее, чем рог… или даже друзья.
Или нет?