Сказанное вполне достойно представших перед нами в залах Малого дворца сокровищ, всего того божественно прекрасного, что произвели Сиена, Флоренция, Рим, Венеция… Боттичелли, Веронезе — я перелистывал алфавит человеческого гения. Восхищенно замирал перед Джотто, Паоло Учелло, Карпаччо, Мантеньей, Гирландайо, Лоренцо ди Креди, Верроккьо, Рафаэлем, Кранахами, Филиппо Липпи, Леонардо, Микеланджело. Мифологические сцены, библейские видения, картины для алтарей, пейзажи, архитектурные формы, но все населенное человеком — я упивался этой щедростью, щедростью и совершенством. Стоял, зачарованный портретами Бронзино и Тициана, воплотившими человеческое лицо в его величии.
Я нашел свои любимые века; мои вкусы определились; оттуда я не возвращусь никогда, и в любой моей будущей наклонности, во всяком моем выборе останется отпечаток этих часов и этого долгого восхищения.
Глава 5
Итак, шесть лет подряд с портфелем, набитым тетрадями и книгами, или со словарями под мышкой я садился в автобус, отходивший от мэрии Кламара и доставлявший меня в Ванв, к парку моего лицея.
В автобусах тогда имелась задняя платформа, где можно было стоять на свежем воздухе, там-то я обычно и устраивался.
Внутри мне часто попадался некий пожилой, тощий и очень прилично одетый господин. Он меня просто завораживал, поскольку беспрестанно хлопал себя по левому плечу правой рукой, словно хотел поправить свое шерстяное кашне цвета баклажана, а еще, регулярно разевая рот во всю ширь и жутко, судорожно скалясь, сильным толчком высовывал язык. Позже я узнал, что этот старичок, пораженный ужасной старческой хореей, был философ Николай Бердяев.
Помимо школьной программы в лицее Мишле давались и многие другие предметы — факультативно. Я набрасывался на все. Неутомимая любознательность юности, ее невероятная энергия! Я был убежден, что кроме английского мне необходим второй иностранный язык, и попробовал изучать немецкий, но вытерпел всего несколько уроков. Как-то он меня не увлек. Я попытал удачу с русским, к которому был больше расположен, и всегда буду сожалеть, что не был так же настойчив, как с итальянским, потому что русский всегда казался мне самым чарующим, самым многозвучным, самым выразительным и самым музыкальным языком. В своем ненасытном любопытстве я доходил до того, что даже вскользь приобщился к эсперанто и стенографии.
Я также упражнялся в стрельбе из карабина и пистолета. Начал учиться верховой езде в ветхом манеже на авеню Гобелен, где царил старый польский берейтор с неистребимым акцентом, который прикреплял ленточку своего монокля к полям котелка.
Еще я находил время, если позволяла погода и не было занятий, оседлывать спозаранок свой велосипед и объезжать долины Шеврез и Бьевр, леса Пор-Руаяль и Во-де-Серне или же катить к плато Сакле и Жиф-сюр-Иветт, где простирались крупные сельскохозяйственные угодья. Восхитительные утра свободы, деревушки, сохранившиеся неизменными с XVII века, но наполненные столькими воспоминаниями!
Я проглатывал в деревенском трактире ломоть мясного пирога и возвращался, чтобы сразиться в теннис с кем-нибудь из однокашников. Об этих вылазках у меня сохранились невыразимые впечатления. Моя юность обретала гармонию с природой, я упивался этими истинно французскими пейзажами. Когда с вершины какого-нибудь холма передо мной разворачивались леса, долины и луга, а мои легкие наполнялись свежестью, у меня возникало чувство, что я владею миром.
Долина Шеврез, слава богу, уцелела, оказавшись, как часть национального достояния, под охраной. Когда мне случается проезжать через нее, я вижу, что она чудесным образом не изменилась. Можно по-прежнему шагать по тенистой дороге вдоль Расина.
Но я видел, как исчезают фермы и поля вокруг Пти-Кламара, Сакле и Жифа, а вместо них вырастают унылые коробки многоквартирных домов, высокие промышленные здания и лаборатории для всевозможных исследований, включая атомные. Будущее завладело прошлым.
Столь же ненасытным был и мой голод к чтению. Я тут не исключение. Моя эпоха много читала.
Античные авторы, французские классики, великие иностранцы — за время учебы я поглотил немало шедевров, обзаведясь друзьями на всю жизнь.
Превыше всего я ставил поэзию, и никакое звание не казалось мне сравнимым со званием поэта. В поэзии мне виделась самая суть жизни. Однако новомодные тенденции эпохи меня не затронули. Я был совершенно чужд сюрреализму, таким и останусь. Темное, бессвязное, ведущее в итоге к раздробленной прозе никогда меня не привлекало; анархия в словесности мне всегда казалась столь же отвратительной, как и в обществе.
Романтики, парнасцы, символисты и постсимволисты: мой выбор останавливался в конце столбовой дороги нашего лиризма. К алмазоподобной абстракции Поля Валери я приобщусь чуть позже.