Становилось все холоднее. Меня несло. Я давно перестал плакать и только дрожал и не сразу разобрал, что в днище барабанит чей-то кулак.
— Эй! Ты здеся?
Это был Васькин голос.
И тогда в ответ я снова заплакал с постыдным визгом и услышал крик:
— Здеся-а! Живо-о-ой!
Позже я узнал, что с началом грозы, с первым ударом грома, Васька стал буянить в сарае, биться в дверь, пока мать не выпустила. А там уже сам кузнец Егорушкин вместе с Васькой на соседской лодке ринулись за мной вдогонку.
На постели деда меня отпаивали чаем. А голос кузнеца оглушительно, как гром, лез в уши:
— Дайте ему чего покрепче…
Я глотнул из чашки, поднесенной к моим губам, закряхтел, закашлялся и открыл глаза.
На следующий день солнце опять сверкало в Сакмаре и небо было чистое. У реки гнулись с удочками деды и мальцы в холщовых штанцах. Крохотные девочки водили на уличной лужайке хоровод, распевая:
А я сидел на колоде для рубки дров в Васькином дворе, пригорюнившись. Васька отбывал наказание за лодку, стоя на коленях, под которые отец подсыпал ему гороха. Когда его мать уходила со двора, я подкрадывался к открытому окну избы и окликал:
— Васька!
А он мигал мне из угла улыбающимся рыжим глазом.
Так звали коня. Он был черный, как галка. Первый конь, на которого я сел, без седла, и поскакал, прижавшись колотящимся сердцем к конской шее и ухватившись за гриву.
На Воронке мы с дедом косили в поле пшеницу.
Мама не хотела меня пускать, она боялась всего — солнца, косилки, коня. Боялась, что конь, отмахиваясь жестким хвостом от цепких и кусачих мух-слепней, стегнет меня по глазам. А хвост у Воронка и правда был жестким, волосы как из тончайшей проволоки. Это из них, между прочим, сплетали короткую косичку и привязывали к концу пастушечьего бича. Она, косичка, и щелкала — стреляла, когда пастух, вытягивая многометровый бич вслед за медлительными коровами, подгонял их… Конь мог и лягнуть, чего доброго. Поднеся сапоги, извлеченные из сундука, как из дедушкиного детства, как будто оно хранилось там до моих дней, мама погладила меня по ноге, не сомневаясь, что я хоть и ненароком, а непременно влезу этой ногой в неостанавливающиеся зубья косилки.
А не влезу, так утружусь до смерти.
— Э, Клавушка! — говорил дед, качая головой так, что черная, как шерстка у Воронка, борода ерзала по груди. — Мужику десятый исходит, а он еще не работал! Переросток комолый!
В деревне и восемь лет — возраст, в эту пору мужчина — уже работник, человек.
Мать все дни, пока мы собирались в поле, бродила за дедом по двору и по огороду и уговаривала не брать ребенка, а дед опять качал головой, говорил:
— Зря гуркотишь! — И натягивал на уши зимнюю шапку.
Среди знойного лета дед нередко ходил в шапке с опущенными ушами, чтобы не слышать лишних слов. Эта шапка всегда была у него наготове.
Тетя Аня выговаривала ему, что он опоздал растопить самовар, пока она парилась в домашней бане, или одолжил два, а то и три рубля (целковых) тому, кто еще не вернул и первого долга, взятого по весне. Дед натягивал шапку и качал головой: как же не дать, глупая, ведь сейчас страда, люди хлеб добывают на жизнь!
Дед был небогатым, но добрым. А рубли у него водились, потому что он не пил. Тетя Аня ворчала, а он приносил на стол кипящий самовар, поднимал меховое ухо шапки.
— Еще гуркотишь? Смотри — запью!
Тетя Аня умолкала, сжимая в морщинистый комочек губы. Безмолвно утихал прожитый день, в вечерней тишине избы все усаживались по своим углам со своей работой.
Тетя Аня ставила на припечек тарелку для веретена, садилась сбоку и пускала его безостановочно кружиться и жужжать. Из пучка расчесанной овечьей шерсти, зажатой в ее приподнятой руке, веретено вытягивало нитку и, свивая, наматывало на себя. Веретено кружилось быстро, а распухало постепенно и становилось похожим на брюкву.
Мама устраивалась неподалеку за прялкой. Наклонившись над ее рамой, она незаметно для себя запевала. Я и не подозревал, что мама умеет петь такие красивые песни и прясть такие платки!
Дед чинил старые сапоги и рассказывал нам сказки про Кащея Бессмертного, потешаясь над ним без всякого уважения к его бессмертию и богатству. Перед тем как ребячливо расхохотаться, дед выплевывал гвозди на ладонь, а потом опять возвращал их в рот.
Так тянулось до того дня, когда дедушка, заплатив какому-то черноотрожскому богатею (тогда еще не было колхозов и комбайнов) за нанятую косилку, велел мне:
— Обувайся.
И я увидел поле. Желтое от высокой и густой пшеницы. Она вызрела, колосья пригнули стебли, все вокруг тяжело отливало золотом. Нет, солнцем. Пшеница была насквозь солнечной, от ее блеска резало глаза.