Как мы уже видели, система опирающихся на древнюю поэзию идеалистических образов была воспитана в Есенине традициями деревенского искусства и закреплена питерским периодом его творчества. Ко времени революции эта система не была потревожена. Наоборот, Есенин пытался обосновать ее теоретически именно в связи с революцией.
Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых его напоминаний — “Прочитай “Ключи Марии” — у меня сложилось твердое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. Так как все, что мне он тогда говорил о себе и своей поэзии, было в плане этой книги, нетрудно восстановить основной ход его мысли.
Тяжело сейчас перечитывать эту книгу, потому что в ней зафиксирована связь его идеологии с его страшным концом.
Он говорит о музыке орнамента. Древней Руси, “где почти каждая вещь… говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути… что где-то вдали, подо льдом наших мускульных ощущений, поет нам райская сирена и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег”. (Разве далеко от этой теории до последнего кровного стихотворения Есенина?) Далее: “Узлом слияния потустороннего мира с миром видимым является скрытая вера в переселение души”. Далее! “Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть”. Конек избы — перекличка мужика с небом. Далее: “Масличная ветвь будет принесена только голубем, образы-крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности”.
Достаточно этих цитат, чтобы увидеть в Есенине вполне последовательного ученика Вячеслава Иванова, хотя, наверно, он не читал его теоретических книг. Тут получается сложный переплет взаимных влияний этнографической мистики и мистики литературной. Когда пришел Есенин, в нашем кругу был уже пережит акмеизм, пытавшийся, хотя и бессознательно, внести материалистическую поправку в символизм. Вместе с поэтами деревни нахлынула новая волна мистической легенды. И — чем литература не шутит — может быть, мы бессознательно любили в Есенине и Клюеве то, от чего сознательно, теоретически уже отреклись. Как бы то ни было, в имажинизме Есенин понял небо как “голубой живот бога”, душу свою — как “нездешних нив жилицу”, в своем деде — увидел миф об отце, “который тянет вершей солнце с полдня на закат”.
И настолько было глубоко погружение Есенина в этот омут мистических образов, что даже Клюев показался ему “мельницей”, которая, “крылом махая, с земли не может улететь”. Достаточно к этой идеологии присоединить мужицкую решимость Есенина, чтобы поверить в его тогдашние стихи, которые оказались больше, чем стихами: “Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час”, “в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь”.
Конец Есенина оказался практическим применением формулы Вячеслава Иванова — а realibus ad realiora — от реального к высшей реальности, то есть от земли на тот свет.
Не место здесь, но было бы любопытно проследить в стихах других имажинистов и во всем имажинизме эту струю потусторонности. Она должна там иметься. Но разница в том, что то что для других было литературой, для Есенина было самой жизнью.
Таков был внутренний путь Есенина в имажинизме. Но в имажинизме же была для него еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. Поскольку в его сознании был разрыв между искусством и жизнью, постольку он хотел — какими угодно средствами — подняться в искусство. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: “Как ты не понимаешь, что мне нужна тень”. Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в “Четвертом Риме”: “Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!”, “Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!”, “Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!”, “Пилою-рыбой кружит Есенин!”. Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.