Цветы получались как люди. В ярких соцветиях проглядывали искаженные человеческие лица. Он называл это – «флоризм». Сам придумал это направление, сам возглавлял его и был единственным его представителем. У него была какая-то очень сложная теория о субъективном очеловечивании природы. Ее никто не понимал: писал он плохо. Ялецкий жил в центре, и его большая квартира, где из пола выскакивали доски, коридоры поворачивали и неожиданно обнаруживали ступени, по которым нужно было спускаться в кухню, а двери стонали и не хотели закрываться, всегда была полна народа. Стаканы с чаем стояли на подоконниках, а когда гость садился на диван, то из-под ног выскакивала тарелка. Привели незнакомого юношу в модном, перехваченном поясом пальто. У него было крупное римское лицо и льняная грива волос. Прямо-таки профессорская грива. Впрочем, гривой здесь удивить было трудно. И была странная фамилия – Сфорца. Юноша очень стеснялся, положил пальто на кровать, сел на него. Кто-то его представил: подает надежды. Посмотрели принесенные полотна. Кажется, три. Ничего особенного. Ровно и безлико. Чистописание. Школьная грамматика. Прорисована каждая деталька. Не за что зацепиться. Полотна сдержанно похвалили – народ был в общем добрый, а юноша сильно краснел – посоветовали перейти на миниатюры. И забыли. Юноша продолжал ходить – уже самостоятельно. Присаживался туда же, на кровать, внимал. Никто не слышал от него ни единого звука. Кажется, он просто не понимал половины того, что говорят. К нему привыкли, занимали деньги. Деньги у него были. Вроде бы он работал врачом. Через некоторое время он принес новую картину. Цветы. Ослепительно-белые каллы. Типичный Ялецкий. Широкие, грубые мазки, словно краска прямо из тюбика выдавливается на полотно, засыхает комьями. А в центре цветка смутно прорисовывается женское лицо. Ему, разумеется, дали. Ялецкого любили все. И не любили плагиата. Юноша с итальянской фамилией, наверное, ни разу в жизни не слышал таких жестоких слов. Его не щадили. Он то краснел, то бледнел. Хрустел удивительно длинными, как у пианиста, пальцами. Продолжалось это часа два – сам он ничего не сказал. Выслушал молча. Забрал картину и исчез. Больше о нем никто не слышал. А еще через полгода исчез Ялецкий.
– Тогда появились «Маки». И тогда впервые заговорили о Сфорца, – устало сказал Климов. – Я не видел этой картины.
– А он ее сжег, – радостно сказал Вольпер. – Он ведь уничтожает ступеньку за ступенькой – всю лестницу, чтобы никто не поднялся вслед за ним. И твою он тоже уничтожит. Имей в виду. Или она уже куплена каким-нибудь музеем? Музеи боятся его, как огня.
Климов выпрямился. Скрипнуло толстое кресло. Вольпер улыбнулся прямо в лицо:
– Или, думаешь, пожалеет?
– Я не позволю, – натянутым голосом сказал Климов. Вольпер продолжал улыбаться мелкими, влажными зубами. – Я заберу ее. Куплю. У меня есть деньги. Больше, чем ты думаешь.
Денег у него не было.
– Ну-ну, – непонятно сказал Вольпер. – Я тебе завидую. Ты всегда был полон благих намерений.
Климов посмотрел в окно. Стекла между портьер, обшитых кистями, были черные. Картину он не отдаст. Это лучшее, что у него есть. Он, может быть, никогда в жизни не напишет уже ничего подобного. Правда – автор Сфорца. Ну, все равно. Это не имеет значения.
– Как он это делает? – спросил он.
У Вольпера поползли брови. Он вздернул маленькую голову:
– Так ты еще не продал свое небо?
– Нет, – сердито сказал Климов. – И вообще не понимаю… Я просто дописал один эскиз – воздух и свет.
– А ты, оказывается, самый умный, – сказал Вольпер. Медленно повернулся. Свет абажура упал ему на лицо, и оно стало оранжевым. – Слушай, не продавай ему свое небо. Будь человеком. Должен же хоть кто-нибудь ему отказать.
– Один гениальный художник лучше, чем десять посредственных, – сказал Климов. И поморщился. Голос был не его. Это были интонации Сфорца. Поспешно спросил:
– А где сейчас Ялецкий?
Вольпер посмотрел на него странным взглядом – удивляясь.
– Ялецкий умер, – сказал он.
Гулко пробили большие напольные часы красного дерева. Климов считал – девять ударов. Взад-вперед летал неутомимый медный маятник.