В небе беспечно пронеслась парочка ласточек. Вкусно пах клевер.
Отец зажмурился. Сон, кошмар. Или дочка притворяется, разыгрывает его?
– Зайка моя! Это я, папа!
Получилось страшно, хрипло. Он безнадежно, словно на казнь вели, подошел к девочке. Присел на корточки, схватил ее на руки…
Прекрасные зеленые глаза юной принцессы смотрели в небо. В уголке рта запеклась струйка крови. А на расшитом кружевами лифе зияла обожженная порохом дыра.
Сверхострые психотические состояния всегда потом дают стойкую амнезию.
Но к Михаилу боги не проявили милосердия. Красивые, пустые, обвиняющие глаза дочери навсегда остались с ним.
И мертвая Кнопка всегда будет ему являться.
Тело жены он обнаружил в кунге. Та лежала, свернувшись калачиком, – будто спала.
А проклятые ласточки продолжали чирикать, расчерчивать черными штрихами изумительно белые облака.
Михаил больше не мог думать: о логике, отпечатках, полиции. Ни о чем разумном. Он бегом вернулся к дому. Схватил «Беретту» и принялся палить в небо. Стрелок из него всегда был никакой, но двух птиц убить смог. Тельце одной из ласточек упало рядом с навсегда уснувшей дочкой.
Михаил приставил дуло к подбородку и не сомневался ни секунды, прежде чем нажать на курок. Но выстрела не последовало – он растратил все патроны на глупых птиц.
А дальше – вдруг накатил дикий страх. Показалось: заброшенный двор окружен автоматчиками. Потом взгляд случайно упал под ноги – земля шевелилась, бурлила. Вот оттуда показалась крошечная, полуистлевшая рука, сжала в кулаке осоку. Он отскочил. Но увидел: от покосившегося забора на него наступает еще один, почти разложившийся труп.
Птиц в небе не было – зато обрели голос облака. Они скандировали: «Томский, Томский!»
И Михаил побежал. Через деревню, потом в лес. Он не останавливался всю ночь. На рассвете каким-то чудом оказался у трассы. Там его и подобрали – безумного, грязного.
Он успел сказать: «Деревня «Веселое».
И провалился – в никуда.
Потерять разум стало лучшим – и единственным – выходом. Когда живешь в тумане – ни горя не ощущаешь, ни тоски, ни проблем. Лишь иногда ему вспоминались две ласточки, что веселились в небе. Дальше – уши разрывал грохот выстрела, в мозг мучительно било эхо, и Томский начинал плакать. Если медбратья замечали – сразу подходили к нему с уколом. И он вновь погружался в кокон. Без мыслей, без боли.
Однако по ночам, когда церберы похрапывали в дежурке, Михаил мог порыдать вволю. И даже попытаться понять: что с ним? Он помнил свист пули, удар отдачи в плечо. Помнил, как сверху, с неба, падала мертвая птица. Помнил глаза птахи – удивленные и печальные. И как самому было горько. Из-за чего? Из-за убитой ласточки? Он заматывался в одеяло, накрывался подушкой, боролся со сном, думал, думал… Все без толку.
На следующее утро Томский вставал – в тоске, в тревоге. Грыз ногти до мяса, раскачивался на койке. Кто он? Зачем здесь?
Михаил припоминал, очень смутно, что прежде в его жизни все было по-другому. Он не шаркал тапками по кафелю. Не мочился в туалете без двери. Не ел из алюминиевой миски.
Но к половине седьмого санитары гнали на уколы, Томский получал свою дозу, и мир снова начинал казаться понятным, разумным. Так
– А ну, пошел в палату!
Хотя снаружи, за небьющимся стеклом, ничего интересного и нет. Подумаешь – в парке листья облетели. Или дождь стучит в стекла.
А в какой-то момент – кажется, тогда снег уже начал таять – оборвалась и последняя нитка, что связывала с прежней жизнью. Кошмар с ружьем и птицей перестал его мучить, исчез навсегда. И тогда Михаилу разрешили выходить на прогулки.
Он послушно слонялся по больничному парку. Санитары, прежде не сводившие глаз, теперь позволяли ему невиданную роскошь – побыть в одиночестве. К Томскому подходили фигуры, похожие на него, – в казенной одежде, с пустыми глазами. Каждый пытался что-то рассказать, но он никогда не слушал. Молча отворачивался и отходил. Никого не пускал в свой кокон.
Воспоминания продолжали накатывать – теперь приятные. Если перед ним вставало смешное лицо с носом-кнопочкой, он знал: это его жена. Когда видел девочку, зеленоглазого ангела со светлыми локонами, понимал: вот его дочь. Но ему совсем не хотелось их видеть. Зачем?
Его теперь окружали только мужчины. Ни единой дамы-доктора, вместо медсестричек – бугаи-медбратья. Студенточек на практику не водят. Сплошь неприветливые, отбракованные жизнью самцы.
Томского никто не навещал. Не приглашал к телефону. Не писал ему писем. Хотя поначалу (он смутно помнил) его терзали расспросами, требовали отвечать на глупые тесты, опутывали проводами и снова о чем-то спрашивали. Куда-то возили в наручниках, под конвоем. Держали – по несколько суток – в полностью пустой комнате. Кричали на него.