Сильно не любил князь женской слезливости. Тёмными южными ночами, не смыкая глаз от чужой навязчивой жары, маясь на скользких одиноких простынях, он силился вспомянуть ласки Сачи. Так засыпал он, а поутру, едва проснувшись, шарил по влажным простыням в поисках любимой. Но богатое ложе неизменно оказывалось пустым. Володарь пялился на резные потемневшие шпалеры, силился извлечь из памяти тихие отмели степных речек или беленькие домики Тмутаракани – все места, где им с Сачей было так хорошо. Но вспоминалось лишь одно: страшный крик, уродливая гримаса, окрашенные красным потоки слёз.
– Ты маешься, рыцарь? – тихо спросила Елена. – Моей любви недостаточно для тебя?
Он чуял, она смотрит на него пристально, изучающе, с вещей проницательностью малого дидяти, догадывается обо всём.
– Я воин, – нехотя отозвался Володарь. – Порой бываю груб. Что ж поделать?! Хоть и Рюрикович, но с малолетства живу в чужих людях. Опасаюсь оскорбить твоё целомудрие и оттого маюсь пуще прежнего…
– Ты тоскуешь по убитой половчанке? По Саче?
– Я отыскал русича. Товарища Твердяты. Он пьяница и блудник, но честный человек, богобоязненный и не станет лжесвидетельствовать, – Володарь радовался тому, что серые очи её спрятались за огненными прядями. Иначе ему несдобровать бы…
– Я знаю, ты бываешь в таких местах, – её голосок зазвенел булатом.
– Послушай, милая! – внезапная слабость тяжким плащом пала на плечи Володаря. Он опустился на колено, тратя последние силы, дабы сохранить княжескую честь, не пасть ниц перед лицом пусть прекрасной, пусть добродетельной, но чужой женщины. – Я уважаю тебя, почитаю близкую к святости добродетель, но… Я рожден для битв, а не для поста, не для святости. Ноша целибата тягостна мне…
Она вскочила. Волосы взметнулись волной, открывая пытливым взглядам Володаря пунцовые щеки. Гнев, яростный, незнакомый, неудержимый, потоками струился из серых очей.
– Не говори со мной так! Демьяна будет судить отец. И быть его судьбе по суду!
– Попроси отца лишь выслушать Миронега. Просто попроси! Пообещай, милая! Ну же!
Володарь стоял на коленях, опираясь обеими руками в нежный шёлк ковра. Он видел, как скудная влага орошает вытканные по голубому полю округлые, желтовато-розовые персики. Он понимал, что плачет, но горький стыд делал влагу, истекающую из-под его ресниц, ещё более обильной. Володарь видел лишь подол её шёлкового одеяния и водопад волос, стекающих на спину со склонённой головы. Голос её звучал глухо и отчуждённо. Казалось, она тратила последние силы, чтобы дать ему хоть какой-нибудь ответ.
– Я вижу теперь, я знала и ранее – Демьян прекраснейший из людей. Не одна я, многие всей душой любят его. И ты, и его… – она помедлила, словно задохнулась тем словом, которое намеревалась произнести, и проговорила:
– …и его невенчанная жена – все ратуют за него. Что ж! Я сделаю по-вашему. Я попрошу отца. А ты помолись, князь. О своём вновь обретённом друге помолись. И о себе…
Сначала его волочили за бороду, и он мычал, подобно ведомому на заклание телку. Потом смилостивились, бороду отпустили, но больно тыкали меж лопаток древками пик. Потом долго продержали на жаре, позволив, однако, прикрыть голову полой рубахи. Так Миронег стоял смиренно, молился, глядючи на золотой купол Софии. Мимо двигались люди, нечастой, но непрерывной вереницей. Кто пылил пешком, кого несли в крытых шелками носилках. Но всех до единого поглощал прохладный зев широких, похожих на храмовые, ворот. Миронег знал, рано или поздно и он ступит под прохладные своды. Он догадывался: его ведут на суд, где он должен свидетельствовать. Чрево и конечности его трепетали. Что, ежели византийское хитромудрие обратит его из свидетеля в обвиняемого? Наконец к нему подошли стражники – те самые варяги, которые несколько часов тому волокли его за бороду и погоняли древками, будто он и не христианин вовсе, а спесивый, зарвавшийся козёл.
– А может, и есть я козлище, Господи? – бормотал нещадно волочимый Миронег.