Максим нагнулся над одним телом, совершенно плоским и скелетообразным, ласково ворчал: «Не пойму тебя, Пахом, ну чего ты все живешь и живешь? Ведь сам видишь куда идешь и заворачиваешь. Не жилец ты! Только сам себя мучаешь и нас заодно. Ты бы постарался, дружок, понатужился! Тут она, то есть смерть, и явится, тебя освободит, а заодно и нас!» Большие, запавшие строгие глаза больного смотрели прямо перед собой, как будто искали избавительницу; тонкие, сухие, синие губы морщились в странную хитрую гримасу, глухой едва слышный голос откуда то издалека шелестел: «Дык я же готов, милый ты мой, совсем готов, а тужиться то сил не хватает, только обделываюсь… не приходит она не торопится, может не хочет еще меня, милует, а я что? я ничего… я рад… и себя и вас, дружки милые, освободить. Видит Бог, рад, но не приходит, сука!»
Максим с сердцем пхал его в провалившийся живот: «Ты не крути, чертяка, вижу я тебя даже насквозь, все напротив хотишь». Из глаз умирающего катились грязные слезы: «Ой, за что же ты меня пихаешь, почему не веришь? Ну как же я тебе докажу, что ненарочно я живу дальше и сам не знаю. Не брешу я, не могу тужиться! Ой, ой, ой, не бей, пожолей ты мою жизню несчастную!» Пахом кричал жалобным заунывным голосом, другие умирающие подхватывали странный уже нечеловеческий вой, санитары злобно ругались: «Тихо, черти, ну что с вами делать? чистые дети неразумные… тихо, надоели! а не то всех вас в болото покидаем!»
Так прошел длинный кошмарный день. Еременко, совершенно отупев, успел вместе с Васькой закопать в землю все таки умершего Пахома, снова таскал больных в землянку, подавал им пить ржавую болотную воду, отмывал их костлявые, покрытые пролежнями ягодицы от вонючей грязи, слушал их стоны, грубые шутки и мат санитаров и начал понемногу думать так же как и они: надеяться на быструю смерть больных, избавления от них себя и Максима.
В сумерки вернулся в землянку товарища Андрея, молча лег на пол на солому подальше от угрюмого Фадея, от ужина, щей на мясе отказался, его тошнило после работы. В своем углу слушал как смеялись и шутили партизаны, собравшись вокруг мисок, машинально прислушивался к их разговору: «Опять, товарищи, неудача, вернулась разведка Семенова, ходили на Холмы, насилу ноги унесли. Наши хотели там побить тракторы и комбайны, так не дали трактористы! кричали, что побьют всех, на Галанина показывали. Он им обещал летом колхозы уничтожить и всю землю поделить, по хорошему, промеж всех колхозников… верют ему, гады, и радуются, так и не дали, автоматы отняли и еще по зубам накостыляли. Понятно! наших только трое было, а их весь колхоз, пришлося бежать и к папаше явиться. Он им показал, как оружие партизанское бросать. Семенова шлепнули и в болото бросили».
В землянку кто то вошел, в полутемноте, лучина освещала только угол, где на полу ужинали, робко спросил: «А где, товарищи, тут Володька-переводчик?» Андрей крикнул: «Эй ты, шляпа! принимай гостей! Максимка прибежал». Еременко приподнялся на локте, поманил к себе Максима, обрадовался: «Садитесь, Максим, я вам очень рад! Что кончили и вы вашу работу?» Максим, кряхтя, уселся у него в ногах: «Да… управился! Еще один, бедняга, успокоился, оставили его лежать до утра с другими, время есть, а им страшнее будет! помолчат. Вот что, Володька, не было времени за этими делами с тобой по душам посоветоваться. Ты, бают, из заграницы к нам прибежал, послали ребята меня тебе всякие вопросы поставить, сурьезные! Вот мы колхозники, живем, сам видишь как, словом весело как научил наш отец благодетель, Сталин. Ну, а как там живут колхозники, больно мучаются в этой самой Хранции? Где ты мучился и на прокате работал? На, вот я тебе принес немного махорки за твои труды… бери, не ломайся… ведь работал ты, братишка, удивительно! больше чем мы трое!»
Еременко взял сверток с табаком, засмеялся: «Да как, вам сказать, чтобы мучились, по правде сказать не видно! Ну, слушайте, если вам это интересно, расскажу я вам как во Франции живут колхозники… только там нет коллективного хозяйства, а все частные собственники». Он подумал немного, собираясь с мыслями, потом начал говорить, сначала тихо нехотя, сбиваясь и повторяясь, потом увлекшись громко и уверенно, говорил он своим языком, странным и малопонятным для партизанов, но кое что они поняли, перестали есть щи, замолчали и слушали затаив дыхание о какой то другой малопонятной для них жизни. Подошли поближе к углу, где на полу сидели Еременко и Максим, стали темной стеной, сзади напирали соседи из других землянок, сразу стало совсем темно и душно. Максим иногда переспрашивал, стараясь понять то, что никак не могло уместиться в его тяжелой голове: «Так… понятно… эти хермеры, говоришь, единоличники!.. коров каждый может заиметь сколько хотит? Ну и брешешь ты чудно! Говоришь, что есть такие гады, что по сто и больше голов имеют… кулаки значится, проклятые. Так их не раскулачивают разве? Ну и брешешь ты, братишка, и не заикнешься! Разве ж такая правда бывает?»