Пересуды ползали. Ванда их игнорировала с надменным презрением, а Ахиллес пренебрегал, жалея об одном: что до сих пор не попалось субъекта, которого можно было бы не то что вызвать на дуэль, а попросту заехать по физиономии…
Ох, как возрадовались бы сплетники, узнай они о том, что раз, а то и два в неделю происходит в одной из квартир того самого доходного дома Кафтанова на Пироговской!
Ахиллес, затребовав из своего красноярского банка некоторую сумму, эту квартиру снял, уплатив за два месяца вперед (он уезжал раньше, за Кафтановым оставался должок, ну да пусть его…) И как только выдавался случай, Ахиллес с Вандой проводили там пару часов, посвящая это время отнюдь не философским рассуждениям. Должную конспирацию они обдумали скрупулезнейше и претворяли в жизнь, быть может, даже лучше, чем разномастные революционеры (Ахиллес не мог судить точно, поскольку ни с одним революционером не был знаком даже шапочно).
Именно там вчера и состоялось прощание, точнее, сущее любовное безумство. Ванда пару раз пыталась искренне проронить слезинку, но Ахиллес ей решительно запрещал – оба раза безотказно действовавшими методами. Было о чем сейчас вспомнить с грустной мечтательностью, ох было… И еще раз напомнить себе, что вновь они увидятся довольно скоро – на Рождество, когда и чиновникам и учащимся дают отпуска, именуемые еще каникулами. В Москве у Ванды жила какая-то чуть ли не семиюродная тетушка (но тоже происходившая из Топоров), и Ванда намеревалась ее навестить на рождественские праздники, заверив Ахиллеса, что родителей уломает, каких бы усилий это ни стоило. Так что он не в первый уж раз представлял себе, как они мчатся на лихаче по заснеженной Москве, как летит из-под копыт и полозьев снег, как счастливо смеется прильнувшая к нему Ванда…
Ага, наконец! Показались Пожаровы: степенно выступавший Митрофан Лукич и Лукерья Филипповна, несшая довольно объемистую плетеную корзину с плоской крышкой – ну конечно же, этого следовало ожидать.
– Мое почтение, Ахиллий Петрович! – жизнерадостно прогудел Митрофан Лукич, грабастая его в медвежьи объятия. – Покидаете нас, грешных, стало быть? Хорошая должность в Первопрестольной – очень даже неплохо, конечно, особенно в ваши молодые года, но вот пустовато как-то без вас будет… Вот, изволите видеть! – фыркнул он, указывая на корзину. – Матушка вам в дорогу съестных припасов собрала так, словно вы в голодный край едете.
– В пути не помешает, – промолвила Лукерья Филипповна.
– Матушка, да ведь кормить в пути будут, особенно на пароходе, как князя. Пароходные компании нынче, за пассажира люто конкурируя, стараются одна другую перещеголять роскошью стола. На «Русалке» вон, все давно знают, на обед будет стерляжья уха из свежайшей рыбки, только что матросиками в Волге выловленной. А в поезде уж ресторан так ресторан.
Лукерья Филипповна ответствовала со своей всегдашней кроткой непреклонностью:
– Казенная еда, Митроша, и есть казенная, будь то хоть стерляжья уха, хоть ресторанные яства. А вот дома готовишь для одного-единственного человека, душу вкладываешь, какой корабельный повар никогда не вложит, да и ресторанный тоже. Вы, Ахиллий Петрович, первым делом пироги съешьте, пока не зачерствели, – с вязигой, с яйцом-луком, курник подовый[135]
… Остальное потерпит. Фекла вам окорочок закоптила, вы ж ее мастерство в копчении окороков знаете – и во рту тает, и не портится долго. Мы вам еще в стеклянные банки фунтовые тушеной зайчатины закатали, помню, как вы ее любите. Ну, и еще там разное, в дороге аппетит прибавляется, по себе знаю…– Благодарствую, Лукерья Филипповна, – сказал Ахиллес. – Век не забуду гостеприимства вашего.
– Вы только, Ахиллий Петрович, себя в дороге соблюдайте, – сказала она озабоченно. – А то Митроша на своем настоял-таки, шустовского туда натолкал, твердя, что без этого в пути невозможно.
– Никак не возможно, – убежденно сказал Митрофан Лукич. – Иначе, глядишь, и пароход не поплывет, и чугунка[136]
, чего доброго, лопнет… – Он глянул в сторону и словно бы легонько оторопел. – Вот так сюрприз…Проследив его взгляд, и Ахиллес оторопел, да почище.
К ним грациозной походкой шла Ванда в серой ротонде[137]
с меховым воротником и отделкой и серой каракулевой шапочке на золотистых волосах, самую чуточку лихо сдвинутой набекрень, словно папаха ухаря-казака. И то, и другое удивительно подходило цветом к ее глазам. Матрос нес за ней небольшой черный чемодан.– Вот так встреча, господа, – сказала она, безмятежно улыбаясь. – Вы тоже этим пароходом, выходит, Ахиллий Петрович? (Как будто сама не знала, вчера об этом поминалось.)
Она держалась безукоризненно: очаровательное личико совершенно спокойное, глаза смотрят даже чуточку равнодушно, словно на одного из великого множества знакомых, которого нет повода выделять среди остальных.
– А вы, значит, тоже в Казань? – спросил Митрофан Лукич. – У вас же гимназические занятия, мадемуазель Ванда?
(По отчеству он ее не называл никогда, опасаясь исказить «Сигизмундовна» так, что окажется выставлен на посмешище.)