В эпистолярном романе нет одной-единственной авторской позиции, находящейся вне или над действием (как в появившемся позднее в XIX веке реалистическом романе); авторской позицией являются точки зрения персонажей, выраженные в их письмах. «Редакторы» писем, как называли себя Ричардсон и Руссо, создавали отчетливое ощущение реальности именно потому, что за обменом письмами их авторство не было столь очевидно. Благодаря этому усиливался эффект отождествления с персонажами, как если бы они были реальными, а не вымышленными. О таком эффекте восприятия, порождаемом эпистолярным романом, писали многие современники: некоторые с радостью и удивлением, другие с беспокойством и даже раздражением.
Выход в свет произведений Ричардсона и Руссо каждый раз вызывал немедленную реакцию – и не только на родине, где они печатались в оригинале. Французский аноним, который, как теперь установлено, был лицом духовным, в 1742 году напечатал сорокадвухстраничное письмо, в котором подробно описывал «горячий» прием, оказанный французскому переводу «Памелы»: «Нет ни одного дома, где не читали бы „Памелу“». Заявляя о многих недостатках книги, он тем не менее признавался: «Я проглотил ее». (Манеру чтения этих романов впоследствии будут часто сравнивать с «поглощением».) Он описывает сопротивление Памелы притязаниям мистера Б., ее хозяина, так, будто они люди из плоти и крови, а не вымышленные персонажи. И незаметно сюжет захватывает его. Он трясется от страха, когда Памеле грозит опасность, негодует, когда аристократы, вроде мистера Б., совершают неблаговидные поступки. Выбранная им манера речи постоянно усиливает его эмоциональную погруженность, возникающую при чтении[26]
.Состоящий из букв и знаков препинания роман смог вызвать такой поразительный психологический эффект, потому что его повествовательная форма способствовала развитию «персонажа», то есть личности, обладающей внутренним «я». Например, в одном из первых писем «Памелы» наша героиня рассказывает матери, как хозяин пытался соблазнить ее:
…и он поцеловал меня два или три раза с пугающим пылом. Наконец я вырвалась от него и хотела выбежать из летнего домика, но он удержал меня и закрыл дверь.
Я не дала бы за свою жизнь и ломаного гроша. А он сказал:
– Я не сделаю тебе ничего плохого, Памела; не бойся меня.
Я сказала:
– Я хочу уйти.
– Хочешь уйти, кокетка! Ты знаешь, с кем говоришь?
Меня покинули последние крупицы страха и уважения:
– Да, и очень хочу, сэр! И мне позволительно забыть, что я служанка, ежели вы забыли, что подобает господину.
Я прегорько плакала и рыдала.
– Ну что ты за глупая девчонка! – сказал он. – Разве я сделал тебе что-нибудь дурное?
– Да, сэр, – сказала я, – вы сделали худшее, что только могли: из-за вас я научилась забывать свое место, забывать, что мне подобает; вы унизились до вольностей с бедной служанкой и сократили расстояние, которое по милости фортуны лежит между нами.
Мы читаем письмо вместе с матерью. Между нами и Памелой никого и ничего нет: ни рассказчика, ни кавычек. Мы не можем не отождествлять себя с Памелой и не переживать вместе с ней возможное стирание социальной дистанции, а также угрозу ее самообладанию[27]
(ил. 2).Несмотря на то что эта сцена, разыгранная для матери Памелы в письме, во многом театральна, она отличается от театральной пьесы тем, что Памела очень подробно описывает свои душевные переживания. Намного позже, когда ее план на спасение провалится, героиня посвятит не одну страницу намерению покончить с собой. Пьеса, напротив, не могла бы надолго останавливаться на развитии внутреннего «я», о котором обычно приходится делать выводы на основании действий или реплик героя. В романе, объемом в несколько сотен страниц, различные стороны персонажа раскрываются постепенно и, более того, с позиции внутреннего «я». Читатель не просто следит за действиями Памелы, каждое новое письмо делает его непосредственным участником созревания ее личности. Читатель попутно становится Памелой, даже воображая себя ее другом и внешним наблюдателем.