Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием понять их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о ее жертвах, и при этом многословно распространялся о собственных страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана, за которые принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они — частью его во всеобъемлющей, нерасчлененной и закрытой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал столь же расплывчато. Создавалось такое впечатление, что его совсем не интересовала реальная жизнь, а лишь ее скрытый смысл, и все происходившее с ним он истолковывал как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он, по его словам, был уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук», и старался убедить меня, да и себя, что «какая бы то ни было „идея самолюбования“ его никогда не посещала (по крайней мере осознанно)». Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше, чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов — окружающему миру. Такая ответственность меня пугала, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.
Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду, верите ли, что даже если Вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который ее поймет и, возможно, найдет ей оправдание?»
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал в силу обстоятельств, с целью отринуть ужасающую вероятность того, что в загробном мире мы не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные „знамения“ все эти три года укрепляли мою убежденность, но надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя, однако, вполне может указывать на то, что это так».
Ну вот, и тут я начал первым. Трудный вопрос, но надо было ответить «да» или «нет», и, в полном смятении, я написал «да». «Иначе я никогда не посмел бы взяться за столь ужасную историю. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во мрак, в который Вы были погружены, который Вас окружает и по сию пору, надо верить, что есть некий Свет, способный прояснить все, что случилось с нами, и тогда даже не укладывающиеся в голове несчастья, даже зло станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[2], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он испытывал новые для себя ощущения психологической свободы. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Он спрятался от внешнего мира и чувствовал себя на своем месте, приходя в ужас от мысли, что он может быть брошен на растерзание людям, которые считают его чудовищем. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, — писал он мне, — как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с „ними“, последний шанс стать наконец перед „ними“ самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».