Я ехал в Париж, чтобы приступить к работе, и не видел больше в его затянувшемся обмане загадки – лишь жалкую смесь слепоты, отчаяния и трусости. Что творилось в его голове на протяжении долгих пустых часов, которые он коротал на автостоянках и в придорожных буфетах – теперь я это знал, постиг на свой лад, и меня это больше не касалось. Но что происходит в его сердце сейчас, в те ночные часы, когда он бодрствует и творит молитву?
Я выгрузил из багажника папки с делом и, убирая их на ближайшие семнадцать лет в стенной шкаф у себя в студии, понял, что больше к ним не притронусь. Зато свидетельство, написанное им по настоянию Бернара, осталось лежать на моем столе. Вот оно-то с его дубовым католическим языком было, на мой взгляд, действительно загадочным. Выражаясь языком математики:
В том, что он не ломает комедию для окружающих, я уверен, но что, если лжец, сидящий в нем, одурачил его самого? Когда Христос воцаряется в его сердце, когда он верит, что любим вопреки всему, и слезы счастья текут по его щекам, – что, если это все тот же изверг его морочит?
Мне подумалось, что написать его историю будет либо преступлением, либо молитвой.