Семья и школа не могли дать ему ни того, ни другого.! Лукавый эклектизм также не мог поднять его выше самообольстительной и обманчивой «мудрости человеческой». Эта предательская «мудрость» ранее или позже, но неминуемо должна была обречь его на высокомерную самонадеянность, — то же, что понизить до «неизлечимой гордости». Беспутный эклектизм и ослепляющая гордость могли утвердить его в коварной уверенности, будто «один луч, один слабый луч веры, но постоянный, показывает нам вернее путь к истинной цели, нежели полное слияние ума и воображения» (I, 159). Искусственная красивость этого парадокса сама собою поддается разоблачению и обнажает очевидное заблуждение. «Слабый» в приложении к «лучу» значит то же, что неясный, и мало освещающий «слабый луч» в приложении к «вере» то же, что вера, неясно и мало светящая душе человеческой, — почти то же, что слепотствующая или слепая вера. «И бесы веруют», но в озлобляющей их слепоте веры «трепещут» (I, 333). Тревожное состояние самоозлобляющейся духовной слепоты и трепетно-робкая неуверенность в себе и за себя, — таковы «пропасти», окружающие «высоты», на которые своенравно и самонадеянно может подняться человек, фальшиво возбуждаемый и направляемый «слабым лучом» прирожденной ему «веры». Этот злосчастливый луч, к сожалению, может быть «постоянным»; роковою силою своего постоянства он неминуемо должен поставить человека в безвыходную необходимость бросаться и разбрасываться по множеству путей и во всю жизнь не выбраться на прямой «путь к истинной цели». Сила личной веры могла поставить Батюшкова в возможность любоваться истиною, но не сообразоваться с нею в своем духе и жизни. Не может быть сомнения, что он любовался ею, когда, например, вписывал чужие афоризмы в «Чужое: мое сокровище!» или переводил на русский язык «Письмо Бернарда Тасса к Порции о воспитании детей». Хотя бы этим письмом не трудно было ему уверить себя, что люди должны веровать, мыслить и жить так, «чтобы от тесного союза страха и любви» к Богу «родилась» в них религия (I, 332), но, любуясь религиею, он не знал ее настолько, чтобы верить в нее, — то же, что не имел ее в своем духе и жизни. От того, конечно, и ставил ее в человеческом духе наравне с верою, что в своем личном духе не просветил ею своей веры. Если он совсем не признавал значения религии, а с нею и церкви для человека, если ему верилось и веровалось, будто «мыслящему человеку надлежит иметь» религию и церковь только «для самой ограниченной деятельности в обществе», но никак не для того, чтобы в своем духе претворить их в источники и «светильники» своей личной мудрости, — если религия и церковь были нужны ему только потому, что в них при случае находил он несколько постоянных нравственных истин «в опору своей слабости», — то становится ясным, что и при такой опоре он мог навсегда остаться беззащитным против слабости своего же духа. В послании «К другу» он сам признался, что эта слабость одолевала его:
Правда, он тотчас прибавил, будто успел освободиться от этой слабости:
Но из двух последних стихов видно, что он мечтал навсегда освободиться от своей духовной слабости верою без религии.
Во всем, что вышло из пера его, нет ни одного намёка на вечность, единство и вероисповедное расчленение вселенской Церкви, — нет ни слова и об отечественной православной церкви, — виднеется в той же статье лишь признание некоторого почтения к Церковности в двух-трех метафорических намеках на две-три черты Церковно-богослужебной обрядности: «Мы не теряли надежды на Бога, — пишет он, — и фимиам усердия курился не тщетно в кадильнице веры, и слезы, и моления не тщетно проливалися перед Небом» (I, 162). Очень может быть, что наравне со многим современными ему «гордыми вольнодумцами», как он выразился о тех слоях русского общества, которые сделались в его время бессильными жертвами мутного наплыва идей французских энциклопедистов, — очень может быть, что наравне с ними рассматривал он религию, церковь и превратности исторических ее судеб как совсем ненужные и ничего священно-таинственного не заключающие в себе «выдумки» всюду и всегда своекорыстных клерикалов.