Высказанные в этих аллегориях воззрения Батюшкова на самого себя переполнены самыми странными противоречиями. Гений у него мог быть «божественным» и на основании мифической божественности мог считать себя вправе рассматривать природу как подчиненную себе, — мог быть и бессильным против столько же мифического, как его божественность, «враждебного рока», — под обаянием своего бессилия мог «путаться в сетях» созданного его же удрученным воображением «несчастия», даже слепая, лишь бы «жестокая», случайность могла «обрезать у него крылья», и тогда он замирал, мертвел и почти совсем умирал, но, как герой, у которого Парка «Лахезиса прерывает нить жизни». Если у героя перерезана нить жизни, его нельзя воскресить, а Гения можно; для этого нужно только, чтобы откуда-то появилась и «Слава» чтобы отдать ему не его, а свои крылья, и «Любовь», чтобы «зажечь пламенник», не свой, а самого Гения. При таких условиях он мог бы «медленно воспарять к небу», но лишь тогда, когда не ему самому, а какому-то deus ex mashina[68]
было бы «надобно, непременно надобно воскресить» его. Оказывается, что для Гения возможно было не самовоскрешение, а воскрешение, будто не от него зависевшими, хотя довольно обыкновенными в человеческой жизни силами, каковы «Любовь» и «Слава». Обе вне связи с другими силами одинаково мало надежны для человеческого счастия, но поэту вторая представляется даже надежнее первой. У второй «крылья» казались сильнее крыльев бедного любовью «Гения»: на своих он не всегда мог подниматься, а на крыльях Славы мог «медленно воспарить к небу» и даже «в лучах торжественного сияний». И на таких высоко заносивших крыльях он мог подниматься лишь тогда, когда не мешал ему опять какой-то deus ex mashina, неотступно преследовавший его под названием «злого рока», но являвшийся всегда под видом непонятной ему «слепой и жестокой» случайности. Последняя на одно только и рассчитывала, чтобы как-нибудь обречь его горькой участи «в отечестве своем не находить пропитания».Аллегории, как видно, равносильны поэтически прикрытой иносказанием самоисповеди поэта. В них, однако ж, почти совсем неприкрытым вышло непомерно гордое «себяпознание» его. Столь же мало прикрыт и притязательный до владычества над природою не обузданный волею и себе непокорный творческий дар. На языке обыденной прозы аллегория ясно показывает, что поэт почти непрерывно тратился на неудержимое создание в глубинах своей Души не спасительного для нее страха Божия, а разрушавших ее трепетных ожидании «слепой и жестокой богини». Почти ясным становится, почему личное поэтическое дарование казалось ему и «маленьким» по своей силе, и беспощадным по своему влиянию на него, «мучителем». Редко когда «на два-три дня» оно переставало тревожить его чувством слепого страха перед созданиями его же воображения. Такое безысходное и для гордого творческого духа неодолимое самоодоление неминуемо должно было завершиться саморазрушением. Мифу «злой судьбины» нельзя было не претвориться чудодейственно в действительность. Человек должен был страдальчески погибнуть, потому что в тайниках его сущности ничто не сопротивлялось его гибели: незыблемые основания свободы его духа были навсегда упразднены созданиями чего-то в роде «морали, основанной на философии и религии».
Двумя годами позже «Двух аллегорий», т. е. на 31-м году жизни, в поэтическом образе, написанном также прозою, Батюшков исповедал и свое «себяпознание» с нравственной стороны.
В 1817 году он жил покойно в деревне, писал «Чужое: мое сокровище!» и вот что написал в одном месте (II, 49–51) этого сборника чужих и своих мыслей:
«Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много. Вот некоторые черты его характера и жизни.