Читаем К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни полностью

До какой степени они полиняли, видно из признаний, написанных Гнедичу в августе того же 1811-го года из деревни. Признание в себе «маленькой философии» приведено уже выше в главе VII. Вот еще одно случайное, но интересное. Батюшков только что появился: «Я часто унываю духом, но не совсем», — только что сделал меткую оценку поэмы Буниной «О счастии», как ни с того ни с сего впал в безнадежье. «Я ничего не пишу, — неожиданно начинает он, — все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. Часто, сложа руки, гляжу перед собою и не вижу ничего; а смотрю — а на что смотрю? — На муху, которая летает туда и сюда. Я мечтатель? О! совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, очень часто говорю: люди все большие скоты, и аз есмь человек… окончи сам фразу. Где счастие? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в котором сердце мое любило погружаться? Всё, всё улетело, исчезло… вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона… Все исчезло!.. И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de l'histoire“ par Ferrand[88], который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтобы основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать, и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, и наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная, и истории должно учиться размышлять… и еще Бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души. Теперь берусь за Локка. Он говорит мне: для счастия своего ищи, ищи истины. Но где она? Был ли он сам меня счастливее? Гоббес боялся чертей, а сам писал против бестелесных тварей. Так, мой Николай, науки не могут питать сердце. Они развлекают его на время, как игрушки голодных детей; а сердце все просит любви; она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты. Есть ли у меня желания? Есть ли надежда? Я часто себя спрашиваю и отвечаю: нет!» (II, 178–179) Нельзя без скорбного чувства читать эту «длинную Казанью», — так назвал Батюшков затянувшееся сказание своей душевной исповеди.

Из нее видно, что уже на 24-м году жизни он переживал едва выносимые подступы отчаяния за себя, уклончиво оправдывая их то чувствительностью сердца, то — как сейчас сказано, — ссылками на историю человечества.

В ответном письме в сентябре он успокаивал волновавшие Гнедича тревоги такими, между прочим, соображениями: «Ты сердишься на людей? Они тебя обманули? — Чудак! — Ты в них обманулся! Чего ожидал от них? — услуг, дружбы, благоволения за то, что пишешь хорошие стихи!!! Ошибся, и после того вздумал поносить человечество. Дарование есть упрек, укоризна; оно — враг тончайшей из страстей: самолюбию. Люди его ласкают сначала (ибо оно нам доставляет минутное удовольствие), но вскоре опомнятся и рано или поздно отмстят. Вот твоя участь! Но из этого я не заключаю, чтоб все были подлецы или дураки, и смело исключаю тех, которые нам желали когда-нибудь добра. Прибавь к тому, что поэзия, сие вдохновение, сие нечто изминающее душу из ее обыкновенного состояния, делает любимцев своих несчастными счастливцами. И ты часто наслаждаешься потому, что ты пишешь, и ты смотришь на мир с отвращением, потому что ты пишешь» (II, 180–181). Из-за этих утешений слышится признание, что Батюшков сам себя признавал «несчастным счастливцем», потому то «предвидел», что его дарование раньше или позже должно было сделаться источником его «несчастия».

Перейти на страницу:

Похожие книги