Каждую весну и осень Батюшков предавался унынию больше, чем летом и зимою. В октябре 1811-го года он жаловался в таких выражениях: «…мне никогда так скучно не бывало. Я все еще в деревне и не наверное буду в Питере: все зависит от судьбы, с которою я борюсь, как атлет, храбро, пока станет сил», — стало быть, предвидится время, когда не станет сил. Атлеты не боятся превратностей жизни, не допускают себя до упадка сил и не ищут извне утешения; а Батюшков, унывая и изнывая, искал его вне себя: «Беда со всех сторон, а отрады ни от кого. <…> Не знаю, как тебе, а мне ты очень нужен, ибо я начинаю сходить с ума от скуки и от бедности в живых ощущениях» (II, 183–184). Ссылка на «бедность в живых ощущениях» равнялась опять намеку на зарождавшееся перерождение души: если бы не так, то что же могло обессиливать свойственную ей впечатлительность?.. «С кем здесь говорить, кто поймет меня! Одним словом, меня и люди, и обстоятельства застудили…» Словно от обстоятельств и людей зависит, чтоб человек не «застудился» и не застыл. Горечь признания прикрывается, однако ж, шутками: «Я становлюсь тверд, яко Крепость Шишкова, отца Шишкова (я еще прилагаю слово отец точно так, как Вергилий Энею: pater Aeneas); я становлюсь глуп и туп, яко Шихматов, я становлюсь дерзок, яко Каченовский, остер и легок, как Карабанов, миловиден, яко мученик Штаневич, распятый Каченовским. Я становлюсь не тем, что был, но гораздо хуже, вялее, рухлее, нежели Саула Песнопение» (II, 184). «Хуже, вялее, рухлее», — так выражались признаки, так выяснялось и сознание возраставшего перерождения.
В ноябре того же года тянулись бесчисленные жалобы на пригнетающие житейские обстоятельства; высказывалось желание найти службу повыгоднее и, наконец, совсем некстати выплыло характерное признание в одолевавшей его гордости: «Я влюбился сам в себя, я сделался или хочу сделаться совершенным янькою, т. е. эгоистом. Пожелай мне счастливого успеха. Спасибо за описание моих успехов. К ним нельзя быть нечувствительным: они суть — мечта, но всегда приятная для сердца» (II, 187).
В том же ноябре Батюшков признался в скрытности, а потом — высказал желание получить «место и выгодное, и спокойное», — да, спокойное, где бы он мог ничего не делать и «не кланяться подьячим, людям ничтожным»… «Я писал о независимости в стихах, о свободе в стихах; на судьбу мое никому, кроме тебя, же жаловался и в прозе»… — а «служить писцом, скрибом в столице, где можно пить, где я пил из чаши наслаждений и горестей радость а печаль, но всегда оставался на моем месте, нет, нет, это всё свыше меня!..» (II, 192–193) В этих признаниях что ни слово, то странность: человек одержим желанием независимости, а ищет службы, на которой мог бы ничего не делать, т. е. ищет чего-то такого, что нимало не походит на службу; человек утверждает, будто всегда оставался «на своем месте», тогда как никогда подолгу не оставался на каком бы то ни было месте. И тот же человек самодовольно уверяет себя и Гнедича: «Я привык смотреть на людей и на вещи с надлежащей точки: меня тому научили и годы, и люди, и несчастия. Les malheurs m'ont au rang des sages,[89]
— говорит мудрец. Я не философ, но, по крайней мере, имею драхму рассудка…» (II, 193) «Друг твой не сумасшедший, не мечтатель, но чудак (lа faute en est aux dieux qui m'ont fait si drole[90]), — но чудак с рассудком» (II, 193). Совсем некстати, почти вслед за признаниями в капризном чудачестве, высказывается желание быть в Италии: «Батюшков был в Пруссии, потом в Швеции; он был там сам, по своей охоте, тогда, когда все ему препятствовало — почему же Батюшкову не быть в Италии?» (II, 194) Так рассуждает он и уверяет, будто все ему препятствовало быть в Пруссии и Швеции. Читатели уже знают, что, напротив, ничто не препятствовало, а служба обязывала его быть в Пруссии и Швеции. Несмотря на то, — читатели, конечно, не забыли, — Батюшков жаловался на «судьбы премены», тогда как он сам желал, искал и доискался военной службы: «Это, — т. е. желание быть в Италии, — смешно, — говорил мне Баранов в бытность мою в Москве. — Смешно? — а я докажу, что нет! Если Фортуну можно умилостивить, если в сильном желании тлеется искра исполнения; если я буду здоров и жив, то я могу быть при миссии, где могу быть полезен» (II, 194). Из этого признания видно, будто извне приходящая Фортуна и сила личной воли имеют одинаковое влияние на судьбу человеческую. Но мысль о воле едва скользнула по сознанию, и самоуверенный тон слабовольного человека тотчас упал до полной неуверенности в себе: «И еще скажу тебе, — продолжал Батюшков, — что когда бы обстоятельства позволяли и курс денежный унизился, то Батюшков был бы на свои деньги в чужих краях, куда он хочет ехать за тем, чтоб наслаждаться жизнию, учиться, зевать; но это всё одни