Но что такое свобода? Это – безосновное, ничто; мыслитель принципиально подчеркивает тождество обоих понятий, а также их тождество с понятиями «дух» и «творческий акт». Но что такое творческий акт, у которого нет никакого содержательного, ценностного критерия, кроме «новизны»? Он может быть любым, коль скоро не подчиняется ничему, кроме свободы. Свобода же открывает полярные возможности, чревата появлением равно и сладких и горьких плодов. По Бердяеву, творчество не подлежит никакому суду и не «нуждается в оправдании», оно само «оправдывает человека, оно есть антроподицея». Что же касается «злого творчества», о котором тоже приходится упомянуть автору, то это, спешит заверить нас он, не творчество, а обезьянничанье, когда место дерзновенного творца узурпируется дерзким самозванцем. Но как же, встает вопрос, отличить должное дерзновение от недолжной дерзости, когда они равно выражают своевольный порыв? Здесь не помогает и акцент на «новом» и «небывалом». Не помогают делу и надежды на рождающуюся в творческом акте «вечную красоту», залогом коей выдвигается «подлинное творчество». А что является гарантией подлинности? Творческий акт. Мы снова попадаем в круг взаимоопределений. По сути, Бердяев сам признал его, заявив: «Я изошел из свободы и пришел к свободе».
И о каких реальных плодах, о какой красоте может идти речь, если всякое воплощение творческого акта в продукте мыслитель расценивает как «объективацию» – искажающее природу творчества нисхождение духа в косные низины вещного мира. От творческого действия, как мы поняли, мыслитель требует теургического претворения наличного бытия в иное состояние, или, как он пишет, «бытийственного преобразования», причем в космическом масштабе. Овеществление же профанирует взлет человеческого духа.
Так что же остается от творчества в мире Бердяева? Истинным остается экстаз, бесконечно акцентируемый автором духовный «полет в бесконечность», иначе говоря, психологическое переживание, должное служить романтическим противоядием «тоске», исходящей от мира. «Без творческого подъема нельзя было бы вынести царства мещанства, в которое погружен мир. Но человек, – одергивает себя мыслитель, – не может, не должен в своем восхождении улететь из мира, снять с себя ответственность за других», – и в духе поучений старца Зосимы из «Братьев Карамазовых» добавляет: «Каждый отвечает за всех». Однако подобное утверждение плохо согласуется с доктриной философа, оставляющей, по сути, одно непреложное, отрицательное измерение творческого действия – силу отталкивания от мира и всякой вообще материальной данности.
По-видимому, чувствуя, что мысль его попала в ловушку противоречий, а к тому же приняла сомнительные для христианского философа, каковым Бердяев себя считает, человекобожеский оборот, он призывает на помощь учение христианства. «Я стал христианином, потому что искал более глубокого основания этой веры» (веры в богоподобное творчество человека). Он вводит в рассуждение полярные понятия божественной и дьявольской воли, которой может быть одержим творец, и тем самым допускает внешнюю содержательную и конкретно моральную оценку творческого акта. «Человек вкоренен в Боге», – заявляет он в полном противоречии с «вкорененностью» в добытийную свободу, в ничто.
Но одновременно мыслитель хотел бы примирить христианскую онтологию – свободу в Боге – с несотворенной, выходящей за пределы божественного ведения свободой немецких мистиков Я. Бёме и особенно М. Экхарта (не понапрасну осужденного папой за ересь). Таким образом, критики из христианской среды правы, видя в бердяевской «идее несотворенной свободы нехристианский дуализм, гностицизм, ограничение всемогущества божества»[526]
.Бердяев оставляет неразрешенным образовавшееся противоречие. Христианские ориентиры оказались в творческом мире Бердяева рядоположными с экзистенциалистскими, не подвергшимися необходимому пересмотру.
Антиномичность экзистенциалистского (мир есть зло) и христианского («мир во зле лежит», но не есть зло) принципов, остающаяся здесь неразрешимой, находит апологию в утверждении противоречивости самого процесса мышления. Бердяев настойчиво декларирует это во многих местах своей философской автобиографии, по-экзистенциалистски делая упор на «непонятийном» способе мыслить. Между тем антиномичность гнездится лишь в недоступных для тварного разума сферах, где мы касаемся начал бытия (ср. «Космологические антиномии» Канта) или основ нашего познания; при этом непреодолимая граница, перед которой останавливается наш разум, должна быть осознана им, как и то, чтó ему подвластно по сю сторону от нее. Но наш мыслитель делает акцент на «непонятийном» способе мыслить, извещая читателя о своем неумении «развивать» и «доказывать» идею.